концов породили его и вместе с ростом, силою и отвагой передали и то, что каждому из них пришлось изведать? Но зачем это ему – чтоб мучился он и искушался непрожитыми жизнями? Или он был всего лишь звеном в бесконечной цепи, и эти мучительно сладостные видения вовсе не ему предназначались, а тем щенкам, что родились от него и еще родятся?
Но в этих видениях и ему была радость, он бережно их покоил в душе, боясь потревожить их течение, среди трудного своего дня предвкушал минуту, когда останется наедине со своими живыми картинками. И порою ему казалось: все это происходило с ним до лагеря, до питомника, до того, как он стал себя помнить, – и он об этом мечтал как о прошлом, которым стоит гордиться. Но часто и как о будущем мечтал, которое непременно наступит, – и нехитрые эти мечтания озаряли ему жизнь, наполняя ее высоким смыслом. Из-за них не сбесился он, не зачах с тоски, не уморил себя голодом и только однажды сунулся под пули хозяев, – а ведь это сто раз могло случиться с ним, внуком овчарки, которому выпало на роду пасти двуногих овец.
Хозяин, который хорошо знал Руслана, знал его нрав и способности, все же не разгадал его главной загадки, не проник никогда в тайное тайных, которое Руслан ни за что б ему не высказал, если бы и сумел высказать. Инструктор, сказавший, что служба не всегда права и надо на все смотреть как на игру, стоял хоть и поближе к истине, но только на полдороге. А вся истина и вся отгадка Руслана была не в том, что Служба для него хоть в чем-нибудь могла быть неправой, а в том, что не считал он своих овец виноватыми, как считали Ефрейтор и другие хозяева.
Да, говорила ему наука, что люди, отделенные от него проволокой, – злые, чужие, нехорошие; а еще он слышал, что они «суки», «сволочи», «курвы» и «фашисты», – от одного свиста, шипения и рыка этих слов загривок у него дыбился и в горле вскипало рычание. Да, помнил он хорошо, как они ему, подпеску, давали отведать горчицы, и кололи ухо иглой, и палили в морду из большого дурацкого пистолета, и колотили по спине бамбучиной. Детство они ему крепко попортили, он только и ждал, когда вырастет и ужо до них доберется. Но когда взрос он и мог бы свалить любого из них, он как-то не обнаружил своих обидчиков среди всей оравы, – а хотелось именно тех найти, кого он запомнил. Похожие на них вызывали злобу все-таки меньшую, да и к тем кретинам она понемногу начала остывать: как ни горячил он себя воспоминаниями, а чувствовал все больше удивление – до чего же глупыми, жалкими казались теперь их пакости, просто недостойными двуногих. Один тебя дергает за хвост, а другой из-под носа тащит еду – зачем, спрашивается? Чтоб самому ее съесть? Если бы так, он бы их понял… Но он уже начал догадываться, что не все у них ладно в том месте, которым они думают, даром ли хозяева не считали их за людей. И право, чего же еще было ждать от них – бедных, помраченных разумом! И можно ли таких ненавидеть? Скорее он мог презирать их – за вечные их дрязги и друг перед другом страх, за то, что никогда ничем они не были довольны и, однако, стерпливали нестерпимое, за то, что и на краю могилы не впивались они в горло своему палачу. Но хоть жалел он их в такие минуты, когда так покорно давали они себя мучить или убивать? Об этом спросите овчарку, которой случается видеть, как режут столь ею бережно охраняемых овец. Зрелище это, верно, тоскливо для нее, но не перестанет же она из-за этого любить хозяина. Да ведь и овцы против этого не возражают – так мудро-обреченно, так изнеможенно-нежно, со светлой печалью в глазах откидывают они голову, подставляя горло под нож.
И что же – все собаки были тут заодно с Русланом? Этого не знал он; когда вся стая служит ревностно общему делу, особенной откровенности не бывает. Но по крайней мере Джульбарс – он-то, свирепейший, дай только волю, наверняка бы загрыз какого-нибудь лагерника насмерть? И это – как знать. После собачьего бунта его из всех выделили, стали водить на цепи – и большей славой не могли наградить Джульбарса! Теперь по всякому поводу этот кандальник тряс башкою и устраивал переливчатый звон, напоминая об особой своей участи. Но странно – то ли подобрел он вдруг, достигши наконец неоспоримого отличия, то ли обалдел от зазнайства, а только уж как-то не выказывал своей знаменитой злобы. И верно, к чему выматываться, когда за тебя говорят вериги!
А все же бывали минуты, когда они яро ненавидели свое стадо и страшились его панически, до обморока. Это когда распахивались по утрам главные ворота и лагерная вахта передавала колонну в руки конвоя. Собак уже заранее била дрожь, они впадали в истерику, захлебывались лаем. Ведь крохотная горстка против огромной толпы, которой что стоило разбежаться – в открытом поле, на лесной просеке. «Бежать, бежать!» – так и слышалось в их дробной поступи, разило от их штанов и подмышек, грозовым облаком реяло над головами; и каждая шерстинка на Руслане насыщалась электричеством, готовая растрещаться искрами. Вот сейчас это случится, сейчас они кинутся врассыпную – и он оплошает, сделает что-нибудь не так. Но понемногу передавалось ему спокойствие хозяев – они-то, высшие существа, хоть и обделенные нюхом, знали все наперед: ничего не случится, ничего такого уж страшного. И точно, запах бегства выветривался скоро, а сквозь него уже пробивался другой, все густеющий, набирающий едкости, чесночный запах страха. Им тянуло откуда-то снизу, от ног, которые уже спотыкались, отказывались бежать, отказывались нести ослабшее, повязанное нерешительностью тело. И у него отлегало от сердца, и вот уже собаки весело переглядывались, развесив длиннющие языки, не скрывая жаркой одышки, – пронесло!.. Просто этим больным опять что-нибудь померещилось, все та же ими придуманная лучшая жизнь; скоро это пройдет у них – вот даже вечером, после работы, о бегстве и мысли не будет, только бы до тепла добраться. Но сколько же с ними муки, сколько хлопот они доставляли своим терпеливым санитарам с автоматами и их четверолапым помощникам!
Только редкие выздоравливали – и Руслану случалось видеть, какими их выпускали из этого санатория: тихими, излучавшими ровный свет. Свою злобу они оставляли у ворот и говорили вахтеру со слабой улыбкой, всегда одинаково, как пароль:
– Дай бог, не встретимся.
– Бывай! – звучал отзыв, отрывистый и четкий, как команда. В нем слышалась уверенность, что болезнь не повторится. – Поправляйсь, доходяга!
Но вот, когда уже несколько случаев накопилось исцелений и когда явились надежды, что эти люди забудут и свое буйство, и драки, и свои глупые мечты и станут все сплошь тихими и просветленными, они вдруг взяли и убежали разом. Об их вероломстве он думал теперь беззлобно, жалел, что они так неразумно поступили, не поняли, где им по-настоящему хорошо. Сам он о лагере вспоминал только хорошее – и разве не было его там? Пожив на воле, он мог уже кое-что и сравнить. Там не были люди равнодушны друг к другу, там следили за каждым в оба глаза, и считался человек величайшей ценностью, какой и сам себе не казался. И эту его ценность от него же приходилось оберегать, его же самого наказывать, ранить и бить, когда он ее пытался растратить в побегах. Все-таки есть она, есть – жестокость спасения! Ведь рубят же мачты у корабля, когда хотят его спасти. Ведь кромсает наше тело хирург, когда надеется вылечить. Жестокая служба любви – подчас и кровавая – досталась Руслану, и нес он ее долгие годы изо дня в день без отдыха, – но тем слаще она теперь казалась.
А поезда все обманывали его – и самая сильная вера когда-нибудь же перегорает! Соотнесем наши бледные, размытые годы с кратким собачьим веком, куда плотнее набитым событиями, и выйдет, что не одну зиму и весну прождал Руслан возвращения Службы, а может быть, четыре или пять наших зим и весен. И все больше вживался он в свою охоту – со страстью, с яростью, доходившей до безумия. В сумрачном лесу, с его голосами и запахами, он становился другим, сам себя не узнавал, – и кто знает, догадайся Потертый однажды взять ружье и пойди он тропою Руслана, может быть, все и повернулось бы по-другому меж конвоиром и подконвойным; там, где такой нелепой кажется наша неумелая суета, называемая жизнью, сбросили бы они эти обличья и стали бы просто Человеком и Собакой, в чем-то ведь и равными друг другу. Но Потертый не догадывался или не имел ружья, он все строил свой нескончаемый шкап и отношений с конвоиром менять не собирался. В эти же дни тоска по иному, чем он, существу, хоть той же, что и он, крови, охватила Руслана с неожиданной, давно не испытываемой силой, – он разыскал Альму и поманил ее на свой промысел. Альма с ним добежала до опушки леса, а там постояла и вернулась – у нее свои были заботы, щенки от белоглазого. А не окажись у нее никаких привязанностей в этом чужом для них поселке – может быть, поглотили бы их обоих леса и уже бы не выпустили?
Обо всем этом мы можем только гадать. Но, встретив Руслана возвращающимся из лесу, бегущим по середине улицы мерной размашистой рысью, мы б его увидели поистине преображенным, во всем его матером совершенстве, в зверином великолепии. И чувствовалось по желтому мерцанию его глаз, что он сам понимает, как он хорош, сам с гордостью ощущает и налитую тяжесть своих лап, и свой лоснящийся пушистый панцирь, и как плотно теперь сидит на нем ошейник. Вбегая во двор – вкрадчиво-пружинистый, пахнущий лесом, землею, кровью живой добычи, – он своим жарким дыханием нагонял страх на Трезорку, и тот опрометью кидался под крыльцо, всерьез опасаясь, что охота будет продолжена во дворе. Он зря опасался: при всех различиях Руслан все же принимал Трезорку за подобного себе, и от природы было ему запретно заниматься охотою на себе подобных – этим любимейшим занятием двуногих, гордых тем, что покорили природу. Сказать же еще точнее, так в поле зрения Руслана, в мире его ответственного служения и гордой независимости, просто не было места Трезорке с его никчемными заботами. Руслан себе и не представлял, что хоть чем-нибудь осложняет Трезоркину жизнь, покуда сам Трезорка об этом не напомнил.