Яркая вспышка озарила его мозг и высветила видение – самое сладостное из его видений. Никогда не видел он моря, но соль праматери нашей была же растворена и в его крови, и хорошо помнил он, как грозно ревел океан, накатывая бесконечные валы на серую галечную отмель, и взлетали фонтанами всклокоченные дымящиеся гребни, а в темном небе носились белые птицы, накликая беду. Посох и белый плащ хозяина лежали на берегу, лежали его веревочные сандалии и котомка с хлебом и вином, а сам он плавал за полосой прибоя. Он выбился из сил, не мог одолеть ревущий откат волны, он звал на помощь, и Руслан, пролаяв ему: «Я сейчас, продержись немножко!» – бросался в толщу воды, вставшую перед ним стеною. Он пробивал ее мордой, ослепший, полуоглохший, слыша только стеклянный скрежет камней, и когда уже воздух рвался из пасти, выныривал и отфыркивался, – а потом плыл к хозяину, полный счастья и гордости, высоко подлетая на гребнях и скатываясь вниз по склону, все ближе к хозяину, то теряя его из виду, а то вновь отыскивая его голову среди осатаневшей стихии.
Очнувшись, он побежал дальше. Его жгли, подгоняли новые заботы – надо усилить наблюдение за платформой, надо оповестить всех собак. И грызло сомнение – поверят ли они ему, уже давно вызывающему у них одно раздражение? Сами погрязнув в грехе, они рады и за ним заподозрить греховное: уже поймал он слушок, пущенный ими, будто он служит Потертому. Гнусней не могли придумать! Но если взглянуть спокойно, так он действительно подраспустился: подконвойному ткнулся в колено лбом – какой позор! И он уже спохватывался в испуге: перед Службой, накануне ее возвращения, не может ли и он себя кое в чем уличить? Служил ли кому-нибудь, кроме нее? Нет, нет и нет. Ни от кого подачки не взял, ничьей команды не выполнил, никому не повилял. С чужаками – не знался, связей, порочащих служебную собаку, не имел. Минуточку, а что такое было у него с Альмой? Вот именно, с Альмой – без команды, без поводка, без хозяев, которые должны при этом присутствовать. Господи правый, да ничего же у него не было с Альмой! Был трепетный порыв, безотчетное движение души, она с ним бежала рядом, как пристегнутая, они касались друг друга плечами, – но в голове-то она все время держала своих щенков, а щенки – это уже ее грех, неизвестно, как она из него выкрутится. Право, он жалел Альму, но сам-то он – чист.
Господа! Хозяева жизни! Мы можем быть довольны, наши усилия не пропали даром. Сильный и зрелый, полнокровный зверь, бегущий в ночи по безлюдному лесу, чувствовал на себе жесткие, уродливые наши постромки и принимал за радость, что нигде они ему не жмут, не натирают, не царапают. Когда бы кто-нибудь взялся заполнить Русланову анкету, – а раньше, поди, и была такая, но канула, вместе с архивом, в подвалы «вечного хранения», – она бы оказалась радужно сияющим листом, с одними лишь прочерками, сплошными, душе нашей любезными «НЕ». Он – не был. Не имел. Не состоял. Не участвовал. Не привлекался. Не подвергался. Не колебался. По всей справедливости небес, великая Служба должна бы это учесть и первым из первых позвать его, мчащегося к ней под звездами, страшась опоздать.
И Служба еще раз позвала Руслана.
5
Он ждал – и дождался. Кто так неистово ждет, всегда дождется. И не какой-то счастливец принес ему эту весть – он сам оказался в то утро на платформе, когда загорелся красный фонарь и чумазый охрипший паровозик, тендером наперед, закатил в тупик серо-зеленые пассажирские вагоны.
Еще стучало на стыках, еще только засипело внизу, под вагонами, а с подножек уже сыпалось, рушилось нечто невиданное, неслыханное – с криками, гомоном, смехом, топотом сапог и бутсов, шлепаньем тапочек, стуком чемоданов, баулов, рюкзаков. Его оглушило, ослепило, хлынуло ему в ноздри волною одуряющих запахов; он вскочил и помчался, захлебываясь лаем, в другой конец состава – чего не случалось с ним никогда. Ну да никогда и не приходилось ему встречать такую огромную партию, и такую странную, голосистую, безалаберную, да еще наполовину из женщин, – этих-то зачем столько привезли!
Но Служба пришла – и он был готов к ней; уже через минуту он преобразился, сделался упругим, подобранным, пронзительно-желтоглазым; шерсть на загривке вздулась воротником, а уши и живот и кончик хвоста вздрагивали от низкого металлического рыка. И тут же он опять повел себя неприлично, но уже от радости: схватил и потащил чей-то рюкзак, который у него с веселым реготом вырвали за лямки, едва не с клыками вместе, а он не обиделся и стал кидаться на грудь парням, лизать их соленые лица, пока ему не сунули в пасть угол колючего солдатского одеяла, – и на это он не обиделся, хотя долго не мог отфыркаться. Ведь они все вернулись! И притом – вернулись добровольно! Они убедились, что нет никакой лучшей жизни там, за лесами, вдали от лагеря, – что и было известно всем хозяевам и собакам, – и сами радовались своему прозрению.
Однако и про свои обязанности он не забывал – проследить, чтоб все вышли из вагонов, остались бы только проводники в фуражках, и чтоб отошли на два шага и ждали, не сходя с платформы, пока не прибудут хозяева.
Ах, как безбожно они запаздывали, а то ведь уже заранее стояли цепочкой – каждый со своей собакой против своей двери. Здесь, на этой бетонной плите, поездной конвой передавал новую партию лагерному; вновь прибывших сажали друг другу в затылок, и руки они держали на затылках, а между рядами ходили хозяева – выкликали, пересчитывали, ощупывали вещи; лишнее – отбиралось и складывалось на грузовик; если кому-нибудь это не нравилось, в дело без команды вмешивались собаки.
Нынче же все как-то выходило не по правилам: никто не сел, вещи не положил рядышком, а с ними вместе все куда-то повалили гурьбой, – этим они ему рвали сердце. Но он успокоился, когда увидел, что они и не думают разбегаться, с платформы не спрыгивают, а пошли знакомым путем – по ступеням к скверику. Ему только надо было побеспокоиться, чтоб не больно растягивались, а кого и подтолкнуть лапами и мордой. Эта привычка – подталкивать отстающих – откуда у него взялась? Кто первый придумал? Ингус, наверное, в чью бы еще башку пришла такая несуразица? Потому что тем, кого он подталкивал, это вовсе не нравилось, он-то их толкал – побыстрей в тепло, а они шарахались и вскрикивали в испуге – будто другой радости нет у собаки, как только покусать, ей бы самой поскорей до тепла добраться. Ну, потом это перенял Джульбарс – и, конечно, все испортил по своему сволочному обыкновению. Но ведь то – Джульбарс!
На площади, у ограды скверика, все опять сгрудились в толпу, вещи положили на землю и повернулись лицом к станции. Там на крыльце стояли уже два невысоких человечка в одинаковых серых костюмах, с чем-то малиновым под горлом, один потолще, другой похудее. Толстенький лишь улыбался, заложив руки за спину, тощий же водрузил очки на нос, развернул бумажку и стал ей говорить что-то длинное-длинное, иногда выбрасывая руку в воздух, как будто кидал апорт, и повторял после пауз – разика два или три: «И вот вы, молодые строители целлюлозно-бумажного комбината…» Потом он сложил бумажку, и как раз в это время толстенький достал руки из-за спины и похлопал в ладоши. Тогда и все стали хлопать и кричать «рра-а!», а самые задние кричали «Bay!» и были этим очень довольны. Потом на крыльцо взошел один из приезжих, поставил чемодан у ног и тоже развернул бумажку. Своей бумажке он говорил уже чуть покороче и повторял немножко по-другому: «И вот мы, молодые строители целлюлозно-бумажного комбината…» Диковинные слова щекотали слух Руслану – как те, что любил выкрикивать Потертый, набравшись из своей бутылки: «сандал», «палисандра», «белофинны»… «А кстати, – подумал Руслан, – хорошо бы и его сюда. Может, сбегать?»
Но сбегать-то у него уже не было времени – вот они наговорились, намахались, накурились, подобрали вещи с земли – которых так никто и не проверил! – и начали выстраиваться в колонну. Вот это уже была новость – и из приятных: они сами построились в колонну! Уже сколько правил было нарушено, но самое главное из них – идти не вразброд, а колонною – они помнили и соблюли. И очень довольный, гордый тем, что один конвоирует такую большую партию и знает, куда вести ее, он так же привычно, как они, занял свое место – с правой стороны, ближе к голове строя.
Колонна вышла на главную улицу. Она неторопливо текла по ее отверделым колдобинам, топча подорожник, пыля тысячью ног, и светлая глинистая пыль оседала на редких тополях и остроколых заборах палисадников. Где-то в глубине рядов тренькнула гитара, скрежетнули гармошки, и тотчас с готовностью выбежала вперед девица в мужских штанах, коротко стриженная, как мальчишка, и пошла лицом к строю, мелко-мелко выплясывая в пыли и выпевая крикливым надорванным голосом:
Эх, дорожка торна, торна,
Ты дорожка торная!
Милый ждал мово покору,
А я – ни-па-корная!..
Это было неслыханное нарушение, но его совершила женщина, и Руслан потерялся – как с нею поступить. В его колоннах эти существа были диковинной редкостью, и с ними никаких морок не бывало, разве что они чаще отставали, и приходилось их подталкивать. Но зато о побегах они и не помышляли, и в конце концов он к ним проникся безразличием. Он и эту решил не трогать, тем более что от ее выбега строй не разрушился. Гармошки меж тем заскрежетали во всю мочь; девица перевернулась вокруг своей оси и опять пошла спиною вперед, улыбаясь во все скуластое, обожженное загаром лицо. Она еще что-то пропела, но уже совсем беззвучно, потому что мужские голоса густо заревели свое: «Рупь за сено, два за воз, д’полтора за перевоз, ах, чечевика с викою, д’вика с чечевикою», а в других рядах – про «дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону», а еще подалее – что «на заборе сидит кот, поглощает кислород, оттого-то у народа не хватает кислорода».
А в домах приоткрывались слепенькие окошки, и из них выглядывали – кто обалдело, а кто с приклеившейся удивленной улыбкой; в палисадниках и на огородах женщины с подоткнутыми юбками разгибали спины и вглядывались, прикрывая глаза ладонью от солнца. Белоголовый старик в солдатской залатанной гимнастерке подошел к низкому штакетнику и молча, бесстрастно смотрел голубыми выцветшими глазами. Руки его, сжимавшие черенок лопаты, были в крупных венах и так же темны, как этот черенок, и таким же темным, в глубоких морщинах, было его лицо, а локти и открытая шея – тонкие и белые, с голубыми прожилками. Старик долго шевелил губами, потом погладил себя по голове и спросил: