Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе — страница 43 из 63

Там, видимо, клали трубку, но Коля не обижался, говорил озабоченно, с теплотою:

– Голос у ней сегодня чего-то усталый. Спит плохо, мысли невеселые. Да, ей много пережить пришлось…

– А всей стране – легче было? – возражала дама.

– За всю страну болеть – это Колиной головы не хватит. Сейчас она у меня за Наталью Евгеньевну[96] болит… Але, можно Наталью Евгеньевну?.. Кто говорит? Академик Сахаров говорит. Ну, кто ж тебе, Натуля, еще звонить может? Большому кораблю – большое плаванье… Чего звоню? Удивлен я, Натуля, безобразным поведением твоего сожителя… А надолго ли он тебе муж? Я так думаю – ненадолго. Ты уже могла убедиться на примере некоторых твоих друзей, что за подобные штучки, что он вытворяет, судьба наказывает очень жестоко. Смотри, не образумишь своего красавца – будем вместе скорбеть о безвременной потере кормильца… Але, куда ты там делась? Телефон небось бегала замерять? Давай замеряй. Делать тебе не хрена, Натуля, лучше бы рубашки мужу погладила, а то в мятой ходит, нехорошо, Натуля…

Видно, и Натуля швыряла трубку, и Коля это объяснял с той же заботливой теплотою:

– Нервничать стала. Даже заикается. Хорошо бы им в Сочи съездить. Ведь восемь лет не отдыхали!

У дамы на этот счет было свое мнение:

– А потому что все девочку из себя строит. Холесенькую! А уж за сорок давно.

Коля-Моцарт уже набирал другой номер:

– Але, товарищ Чемоданов?.. Сидишь, корпишь?.. Корпишь, говорю, тетеря глухая?! Бросай ты эти дела богословские, ты ж все равно не докажешь, что Бог есть, а в психушку сядешь… Да не, из какого там «кей-джи-би», все тебе «кей-джи-би» мерещится. Просто твой почитатель тайный, хочу тебя предупредить. Ты вот с Бурундуковым общаешься – лучшим другом его считаешь?.. А знаешь, что он про тебя говорит в обществе? Вот у меня тут специально записано. Что все твои писания – вторичны… Вторичны! Сколько тебе повторять, уши прочисти! И нет, говорит, у него центральной идеи, поэтому в статьях драматургия не чувствуется… Да не у него, а у тебя… Ну, не знаю какой. Центральной нету… Драматургия? Ну, значит, должна быть, раз говорит, что у тебя не чувствуется. Вот так. Задумайся.

– Поверил? – спрашивала дама.

– Не поверил, но огорчился.

– Хорошо у тебя получается. Лучше всех в отделе.

– Выматываюсь потому что, всю душу вкладываю. Ну, на сегодня хватит.

Тем временем главный объект наблюдения тоже заканчивал свой ежедневный урок и вставал из-за стола. Мне было видно, как он накрывает машинку, считает и складывает отпечатанные листки, потом стоит подолгу у открытого окна, глядя на наши окна – и не видя их, точно смотрит куда-то в туманную перспективу. Если б я даже подал ему знак (какой, не подскажете?), он бы его не заметил. Как мне было ему посоветовать, чтоб он хотя бы завесил окно? В сущности, это ребячество, без которого можно обойтись, – эта его привычка поглядывать время от времени, отрываясь от своих писаний, на зелень, на верхушки кленов, ив, тополей. Я понимаю, он сам их когда-то сажал – больше, чем кто другой в доме, – и ему, наверно, любопытно смотреть, как они вытянулись и разрастаются с каждым летом, поднялись уже к пятому этажу. Его это, наверно, вдохновляет, но надо же учесть и 12-этажник, что стоит наискосок, оттуда в сильную оптику можно, пожалуй, и прочитать, что он там пишет. Или он думает, что если сам он в чужие дела не лезет, то и другим нет дела до него? Но когда он, по своему расписанию, спускается во двор и бродит между домами, кому-то названивая из разных автоматов, не может же он не чувствовать на себе десятки взглядов – любопытствующих, осуждающих, а то даже испепеляющих, – ведь отчего-то он каменеет лицом, проходя сквозь эти взгляды, старается пройти быстрее. Вслед ему поворачивают головы все бабушки в беседках, и все детишки в песочницах, и даже собаки – в соответствии с настроением хозяев – натягивают поводки в его сторону. Такой вот микроклимат в нашем микрорайоне. Все ведь знают: с тех пор, как его исключили из Союза писателей, к нему исправно каждые три месяца является участковый и снимает допрос, на какие средства он живет, а однажды у всех на виду нашу знаменитость вывели под руки и, усадив в желто-голубой «Москвич» с синим фонарем на крыше, повезли в отделение – за два квартала, откуда он, правда, вернулся через час пешком.

С этим участковым, дядей Жорой, мы кланяемся, и я тогда спросил у него:

– Что, выселять будут – как тунеядца?

– Тунеядец-то он тунеядец, – сказал дядя Жора с досадой, разглядывая носок сапога, – да у него книжки печатаются – в Америке, в Англии, в Швеции и хрен знает где еще. Кроме как у нас. Сигналы на него поступают, а как на них реагировать? Его, понимаешь, дипломаты приглашают, не очень-то подступишься.

– Трудный случай? – спросил я.

– Весь ваш район трудный. И чего я из Коминтерновского сюда перевелся? Хотя там тоже писателей этих до едреной фени.

Дядя Жора у нас недавно, а я здесь живу с детства. И я помню, как этот наш тунеядец был некогда в большой моде, его печатали в «Новом мире», и по его сценариям снимали фильмы, и вот в этой самой квартирке пел громоподобно, услаждая весь двор, покойный теперь артист Урбанский. И тогдашняя восходящая звезда Л. Л. привозила дорогого автора со съемок на своей машине, и оба наших дома наблюдали, как она ему на прощанье протягивает цветы. И эти старушки, бывшие еще только зрелыми дамами, домогались его автографа. Да все, кто теперь воротят от него носы, старались попасться ему на глаза, удостоиться пятиминутного разговора.

Я не знаю, что такое случилось с ним – да с ним ли одним? Тогда была кампания любви к молодым, любили целое поколение, которое почему-то называлось «четвертым», и он входил в эту плеяду, «надежду молодой литературы», считался в ней «одним из виднейших». Потом у всей плеяды что-то не заладилось с их новыми книгами, не так у них стало получаться, как от них ждали, к тому же они имели глупость «нехорошо выступать» и что-то не то подписывать и до того довыступались и доподписывались, что их стали выкорчевывать всем поколением сразу. Теперь и не прочтешь нигде, что было такое – «четвертое поколение», а плеяда рассеялась по всему свету, остались только те, кому удалось сохранить любовь к себе, – и вот такие, как он, двое или трое, которым, как говорят, «терять уже нечего». Да, все почему-то не получается у нас – оправдать надежды Родины! И поэтому мальчик Толя, семи лет, которому он заметил, что нехорошо царапать гвоздем чужую машину, может ему ответить с достоинством хозяина жизни: «А вы тут вообще на птичьих правах».

Впрочем, еще один персонаж осмеливается говорить о его статусе во всеуслышание – наша районная шизофреничка Верочка. Когда, раз в полгода, ей приходит пора ложиться в больницу, а врачи почему-то не кладут, она кричит на весь двор, подпрыгивая упруго на двух ногах, как воробей: «А я на их писателю пожалуюсь на пятом этаже! Он за мине по „Голосу Америки“ заступится!» Вот два полюса его невероятного положения: и «на птичьих правах», и можно – когда все исчерпано – ему пожаловаться, и он «заступится». Так говорят семилетний и юродивая, но и мы, взрослые и нормальные, знаем: и то и другое – правда. А может быть, все это, непостижимое, не с ним случилось, а с нами? Может быть, он остался, каким был всегда, а мы переменились вместе со временем? Что же с нами со всеми произошло? Те самые люди, что по вечерам припадают к транзисторам и ловят сквозь ревы глушилок сообщения о нем или куски из его последней книжки, те же самые люди растят детей, которые выучились и смотреть ему вслед насмешливо, и вытаскивать из его почтового ящика письма, чтоб порвать и бросить на лестнице. Да, впрочем, и пишут ему как будто все реже, скоро и вовсе перестанут. Хотя люди компетентные – как наш сосед по лестничной площадке, бывший дипломат в Норвегии или в Дании, славный тем, что провалил в этой стране всю нашу разведку, – говорят, что, наоборот, пишут со всех концов страны и из других стран, но всю корреспонденцию забирает на почте особый человек по «доверенности номер один».

А теперь, кажется, подступились к нему вплотную – и как мне его предупредить? Можно дождаться, когда он вынесет свою мусорную корзину с обрывками черновиков, и подоспеть со своим ведром, и тут, над контейнером, под шорох вытряхиваемого содержимого, сказать потихоньку. А он мне поверит? Не сочтет за провокатора, которому как раз и поручили воздействовать на него психически? Он помнит, конечно, как я по его книгам писал дипломную «Об использовании бытового и производственного жаргона в произведениях имярек» и донимал его расспросами, но помнит он и другое – все мы переменились, и каждый мог стать кем угодно.

Пожалуй, я бы все-таки решился, но этот таинственный Валера… Черт бы его побрал! Где он прячется? Откуда следит? Может быть, он изображает алкаша, который вон там, прислонясь к дереву, опохмеляется пивом «из горла»? Или на лавочке обжимается со своей подружкой, тоже топтуньей? Или стоит на углу с газетой, свернутой в трубку? – вон даже махнул кому-то, знак подал. А может, он как раз уминает мусор в контейнере – и собирает эти самые обрывки? Я даже такой странный разговор слышал – между Колей и дамой: «Кто у нас сегодня Валерой? Вроде бы Дергачев со Жмачкиным?» – «Не со Жмачкиным, – отвечала она, – а с этим… новеньким, с Ларьковым». – «То-то, я слышу, голос какой-то не родной…» Так он, этот Валера, не один? Так их – двое? А может, их даже пятеро или шестеро, а только один звонит? Нет, я не осмелюсь. У меня диссертация, и через полгода – защита. С опозданием на семь лет, после моего жалкого и ненавистного мне учительства в школе, я влез в эту аспирантуру, пусть по другому профилю, но с такой темочкой, от которой нашему строю ни горячо, ни холодно и за которой можно как-то пересидеть, если не рыпаться. У меня папа и мама, которым эти мои тамильские предания и пракриты лишь потому не кажутся чепухой собачьей, что они привыкли уважать всякое чужое дело, и тем больше уважать, чем меньше они в нем понимают. Могу я, по-вашему, разрушить их надежды? Смею ли рассчитывать на их негенеральские пенсии или на то, что папа, в крайнем случае, продаст свою коллекцию? Ну и, наконец, вот что… Положа руку на сердце, строго между нами, как на духу… Ведь когда он