– Но ему было столько предупреждений! – Я возражал скорее не папе, а себе. – Начать с телефона, с почты, с того, что машину нельзя оставить, чтоб дверцы не вскрыли, не порезали покрышки, не залили бы какую-нибудь дрянь в бензобак. И допросов ему хватило, и слежки по пятам. Чего еще ждать? Чтоб взяли архив, переписку, книги, рукописи?[98]
– Это предупреждения? – сказал папа. – Это жизнь. Да, которую он себе выбрал. Он писатель, он это предвидел, он свою страну немножко знает. В этом отношении – «все системы корабля работают нормально». А вот они, наши «родственники», – папа все гнул свою гипотезу, – это уже ненормально.
Не назвал бы я нашего соседа таким уж провидцем насчет родной страны. Случалось ему и открытия совершать, лишь для него одного неожиданные. Я помню, лет десять назад, когда он был еще официальным писателем (интересно, в каком другом удивительном мире есть писатели официальные и неофициальные?), он сажал во дворе и вокруг дома елочки – штук семьдесят, если не больше. Он возил их откуда-то из лесу, километров за сорок, на своем, теперь уже состарившемся, «Москвиче» – по три, по четыре в рейс, обернув рогожей большие комья земли. Все эти елочки прижились и тронулись в рост, и вот тут-то мы показали этому психу, что он не зря потрудился для общества. Перед каждым Новым годом по ночам визжали ножовки – ведь у нас такой прекрасный, человечный обычай: елочка в доме под Рождество – и желательно не из синтетики, а натуральная. Скоро от всех семидесяти остались одни колья, с полуосыпавшимися боковыми ветвями, смотреть противно и горестно. А ведь его предупреждали – но он отвечал: «Видите ли, я стараюсь о людях так не думать». Как же было не понять еще тогда, что мы – больная страна, больная неизлечимо. Если б я мог покинуть ее и только вспоминать, как страшный сон!
Но мне не выдержать того, что выдержала слабая женщина – Дина. Не пережить мне того, холодящего сердце, состояния невесомости, которое называется «быть в подаче» или «быть в отказе», не собрать всех этих идиотских справок, не имеющих отношения ни к телу моему, ни к бессмертной душе; меня сожгут эти взгляды служебных сук, исполненные патриотического презрения и лютой зависти: «Есть шанс вырваться? А мы – чтоб тут оставались?» Она прошла босая по этим горящим угольям, и я сейчас вижу ее такой, какой она улетала из Шереметьева, – когда она вышла, всего на несколько секунд, на знаменитый «балкончик прощания», растерзанная после нательного обыска, вся красная и в слезах, и сказала мне сверху каким-то рваным бесцветным голосом, – каким, наверное, произносит свои первые слова зверски изнасилованная: «Теперь ты, Саша… Через год – там… Я буду ждать!» Я стоял в окружении топтунов, которыми кишит провожающая толпа, но не только поэтому не ответил ей, просто – не знал, что обещать. Скрипку ее, довольно ценную, провезти не удалось, – но, кажется, ей такая и не понадобилась в Бостоне, США, с концертами у нее пока не выходит, она дает уроки музыки и этим зарабатывает столько, что «двум нашим семьям, – как она пишет, – с голоду умереть не удастся». Первые письма от нее полны были эйфории, она желала успеха моей диссертации и заверяла, что здесь то, чем я занимаюсь, будет иметь вес – побольше, нежели там, – но полтора года прошло, и все больше стало сквозить грусти и раздражения – оттого, что меня, по-видимому, не дождаться; в последних – она скучает по Москве и даже «по всей нашей мрази», а о том, что ждет, уже ни слова. Может быть, если б вышло с концертами, и не было бы причин для тоски.
– Он мог бы, – сказал я, – писать свои книги хоть на Азорских островах. Пожалуй, больше бы преуспел. А результат был бы тот же – тысяча экземпляров на всю Россию.
– Наверно, мог бы, – сказал папа. – Но я думаю, что книги немножко по-другому читаются, если знаешь, что автор живет не на Азорских островах. Поэтому, – закончил он неожиданно, со своей причудливой логикой, – мы отсюда пойдем в милицию. В оперативный отдел.
У меня еще сильнее заныло под ложечкой.
– Прямо сейчас?
– Можно не сразу, – легко согласился папа. – Мы попросим, чтоб нам сбили по коктейльчику. С вишенкой.
Мы покончили с шашлыками и пересели на высокие табуретки бара. Глядя, как бармен смешивает нам «шампань-коблер», папа вдруг спросил:
– Скажите, вы не скучаете по вашему Еревану?
– Я не из Еревана, – ответил бармен. – Я из Нахичевани. Почему скучать? Я оттуда никуда не уехал.
– Как это? – спросил я довольно глупо.
– Я могу завтра туда поехать. Значит, я там живу.
– Видишь! – сказал мне папа, подняв палец. – В этом вся суть.
Все же и после коктейльчиков, которых мы заказали по два, ноги не очень-то нас несли к желтому флигелю бывшей усадьбы Огаревых, которая высится над крутым лесистым спуском к Москве-реке и куда, как гласит история, Герцен присылал своего слугу с записками к другу. По дороге я спросил у папы:
– А что по этому поводу посоветовала мама?
– Мама? Ничего не посоветовала. Мама сказала: «Я не желаю участвовать во всем этом дерьме».
– Так и выразилась?
– Кажется, даже немножко резче.
И вот мы пришли и сели перед большим столом, за которым – вполоборота к нам и глядя в окно – сидел массивный майор в светло-серой рубашке и темно-сером галстуке, лет за сорок, с длинными залысинами, с пухлым лицом, с заплывшими глазками, – то ли монгольский божок, то ли Будда, то ли кот сибирский, где-то потерявший свои усы. Окно было настежь распахнуто, но забрано решеткой из толстых прутьев, расходящихся веером из нижнего угла. На лужайке перед окном четверо младших чинов дрессировали своих собак – огромных черноспинных и черномордых тварей, с пегими лапищами и нежно-бежевыми пушистыми животами, – учили их, как правильно нюхать тряпку и совершать круг, перед тем как рвануться по следу. Майор, развалясь на стуле, держа одну руку в кармане, а другую на столе, внимательно наблюдал за учениями, но, кажется, так же внимательно слушал, что ему втолковывал папа, потому что один раз, к месту, перебил недовольно:
– Как это вы говорите – «вне закона»? Закон на всех распространяется одинаково. По крайней мере, у нас в районе. Ну, продолжайте.
Раза два он взглянул на папу с видимым интересом, но и с неуловимой усмешкой, как смотрит чистопородный «ариец», русско-татарских кровей, на пожилого еврея. Похоже, мы скрасили ему дежурство всей этой фантасмагорией. Но я ждал, когда нас все-таки попросят за дверь.
– Однако это еще не все, – вдруг сказал папа. – Вы бы послушали, какие анекдоты они рассказывают друг другу! Разумеется, низкопробные и, я бы сказал, с очень нехорошим политическим душком.
Боже мой, это говорил мой папа, который во всю свою жизнь ни на кого не донес, ни разу – даже когда следовало – ни на кого не пожаловался!
– Скажу вам прямо – махрово антисоветские.
Майор повернулся к нам и налег жирной грудью на стол. Опора власти горела желанием послушать хороший махровый анекдотец с нехорошим политическим душком.
– А ну, ну! Поглядим, что за дым.
– Про нашу милицию, – сказал папа. – Но мне бы не хотелось здесь…
– Про милицию? – В глазках майора зажглось что-то зелененькое, как у кота, когда он смотрит на птичку. – Ничего, давайте. А где ж их еще рассказывать?
– Значит, один – такой. Подходит пьяный к милиционеру: «Дай ушко, я тебе политический анекдот расскажу». Тот говорит ему: «Ты что, не видишь, что я – милиционер?» – «Это ничего, – говорит пьяный, – я тебе три раза расскажу». Вот в таком духе.
– Та-ак, – сказал майор. – А еще какой? Вы же сказали: «анекдоты», а только один рассказали.
– Второй – совсем дурацкий. И порочит нашу милицию совершенно зря.
– Они все дурацкие, – сказал майор. – И все порочат. Выкладывайте.
– Опять же пьяный, – сказал папа, – идет по улице и орет: «Але, але! Говорит „Голос Америки“ из Вашингтона». Подходит милиционер: «А ну, замолчи сейчас же!» А пьяный – не унимается: «Але, але…» – ну и так далее. Тогда милиционер его окунает в лужу…
– Как это? – спросил майор. – С головой?
– Разумеется. Чтобы пресечь эти выкрики. Но пьяный – не захлебывается, а продолжает из-под воды: «Але… хварыть… хлас… мерк… с Ваш… хтона…» Тогда милиционер садится перед ним на корточки и кричит: «У! У! У!»
– Это ж он глушилку изображает! – догадался майор.
– Я же говорю – никакого отношения к милиции.
Майор закрыл глаза, словно чтоб погасить в них зеленое злое мерцание, и – после долгой выдержки – медленно их открыл.
– Вот что скажу, товарищ Городинский. У вас никого в квартире быть не должно. Этому писателю нашему наружное наблюдение не полагается.
Папа взглянул на меня с торжеством, однако и сам удивился:
– Вы точно знаете?
– Точно, – сказал майор. – Все, что я говорю, всегда точно. Нас бы тогда предупредили. Я бы, по крайней мере, знал. Поэтому ваше предположение, что они бандиты, обоснованно.
Он отодвинулся вместе со стулом, вытянул до живота ящик стола, достал блокнот, из красного пластмассового стаканчика вытащил заточенный карандаш.
– Это называется «оперативный блокнот». Вы мне тут нарисуйте вашу квартиру. Чтоб я все понял, где что находится. – Он повернулся опять к окну. – Митрофанов!
– А? – Митрофанов и его пес обернулись одновременно. Должно быть, пес себя тоже считал Митрофановым.
– Поди сюда, «а»…
– С собакой?
– Как хошь. Можно с собакой, можно без собаки.
Они все же подошли вместе. Пес, положив лапы на подоконник, просунул меж прутьев шумно дышащую пасть. От них обоих в маленькой комнате вполовину уменьшилось света.
– К собаке у меня претензий нету, – сказал майор. – А есть у меня претензии к участковому Туголукову. Как это, понимаешь, у нас непрописанные живут свыше недели, а нам про это ничего не известно? Вот в этой квартире. – Он показал пальцем на блокнот, где уже появились передняя и санузел. Пес тоже поглядел и беспокойно взвизгнул. – И мало что без прописки живут, так еще анекдоты про милицию сочиняют.