– Совершенно верно! – Мордастый сделал попытку выпрямиться.
Олежек нажимом пистолета между лопаток возвратил его в прежнее положение:
– А чего ж врал?
– Вы просто не в курсе операции! – вскричал мордастый, тут же, однако, снижая тон. – Я на это задание – Яковлев. Вы понимаете, что такое государственная тайна?
– Чего «государственная тайна»? – не понял Олежек. – Что ты Капаев или что ты Яковлев?.. Сергунь, у тебя голова не пухнет? Проверь-ка у этого, мосластого, он кто будет? Иванов, он же Сидоров, или наоборот?
Долговязый молча терпел, покуда Сергунь снимал с него книжечку и разглядывал ее, почесывая себе лоб пистолетом.
– Ни то ни другое, Олежек. Старший лейтенант Серегин, Константин Дмитриевич. А говорили: ты – Коля. Ну-к, повернись анфасом, Кистинтин Митрич. Вроде похоже…
Дама, не дожидаясь приказа, сама повернула к нему раскрытую книжечку и повернула лицо, от злости оскаленное и густо-красное. Из уважения к ее полу ей позволили оторвать одну руку от стены.
– Ты, значит, не лярва, – сказал Сергунь, – а техник-лейтенант Сизова? А еще кто?
– Никто. Сизова Галина Ивановна.
– Одна честная нашлась, – заметил Сергунь не без чувства юмора. – Я, говорит, никто. Ну, за чистосердечное признание мы тебе пятнадцать суток не станем оформлять. Как ты, Олежек? Простишь ей оскорбление при исполнении?
– Она ж тебя, Сергунь, оскорбила, не меня. Мне – за тебя обидно. Но я же твою доброту знаю, ты же у нас голубь мира.
– Да уж прощаю. А чего с ними дальше делать, как думаешь? Хрен с ними, пущай выпрямляются?
– А они еще не выпрямились? – удивился Олежек. – Ну, может, им нравится так. Тогда – мы пошли.
– Нет уж, подождите! – Мордастый, встав вертикально, теперь, кажется, по-настоящему рассердился. – Извольте все же представиться. Кто вы такие?
– Да здешние мы, – отвечал Олежек простецким невинным тоном. – Нас тут в районе все собаки знают. И облаять – побаиваются.
– Откуда вы, я уже догадался. А как прикажете в рапорте вас упомянуть?
– Пожалста. Я – Кумов Олег Алексеич. А он – Золотарев Сергей Петрович.
– Книжечки можно не предъявлять? – спросил Сергунь. – Или надо?
Мордастый поглядел, как они засовывают пистолеты за отвороты плащей, и буркнул:
– Не нужны мне ваши книжечки.
– А в рапорте своем, – сказал Олежек, – не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
– А мы это не любим, – добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной – весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
– Ошибочка вышла, папаша, – сказал Олежек, разведя руками. – Люди эти – не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись – малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
– Извините, папаша, – сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. – Может, лишнее беспокойство внесли… Это у них работа – санаторий, а у нас – погрязнее.
– Извините, – сказал и Сергунь.
– Ничего. Что же делать… – ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
– Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
– Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось – из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
– Из благих, – ответил папа скучным голосом.
– Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
– Зачем же идти куда-то? – спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
– Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то внизу живота, не знаю – как у папы.
Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
– Боже мой, – говорила она, едва не плача. – Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были…
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя – он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но «чу!» – как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось – всем троим – слуховой галлюцинацией, но и там, за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый голос певца запел о старенькой скрипке – может быть, заменяющей отечество, – и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба – то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, – скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
– Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу…
– Бро-ось, – перебивал он ее протяжно. – Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла…
Я сказал – «в их комнате», но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно?
Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив на лицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля – перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: «Что надо?» С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось, и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
– Что с тобой, Аня? Что? Что?
– Нет! – говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют «сверкающими». – Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их…
И она сказала, как именно с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал – в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
– И чтобы они после этого… не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они – русские?! И это они решают – кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда – национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам, не торопясь, входил Коля-Моцарт.
– Ну, что вы так, Анна Рувимовна, – протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. – Зачем вы на нас так… злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись – не дай бог.
Он потрогал пальцем под глазом – там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
– А если б у меня еще оружие оказалось? – спросил Коля сам себя. – Уй, что б тут было!
– Не смей! – послышался рыдающий вопль дамы. – Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
– Отстань. – Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. – Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно – вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком…
– Да они тебе повеситься предлагают! – кричала дама. – А сало – русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания – во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
– Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? – спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
– Что вы думаете, – спросил Коля, – мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
– Почему же вы не оставите его в покое? – спросила мама. – Если уж мы говорим по-человечески…
– Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но – нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время – определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях…
– Ох, не надо про «определенные круги на Западе», – сказала мама. – Не надо про «неблаговидные цели». Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич… Кажется, так вас величать, я слышала?