Первая дивизия РОА, отступая на юг с группировкой Шернера, прошла Прагу и удалилась от нее на 50 километров, когда началось там восстание, а вскоре послышался в эфире крик о помощи. Делегаты повстанческого комитета прибыли в походный лагерь дивизии. Они не предлагали, они умоляли помочь. Эсэсовцы топили в крови восстание, начатое преждевременно, и ни войска Рыбалко, ни Лелюшенко, ни другое какое соединение не могли успеть. Могла только Первая дивизия РОА. И она – вернулась. Комдив Буняченко лишь оформил приказом общее решение солдат и офицеров. Власов действительно устранился, больше того – при немцах, повсюду его сопровождавших, выразил Буняченко свое неодобрение. Но известно, что минут на десять они остались наедине. Оба повешенных, возможно, оставили следы своего разговора в протоколах следствия, и когда-нибудь мы это прочтем. А пока – должны поверить слышавшим от Буняченко, что Власов ему сказал: «Действуй!» – и посоветовал, как действовать: вначале захватить аэродром, на который высаживались новые каратели.
Нас косвенно хотят уверить, что серьезного боя в Праге не было: дивизия не встретила «никакого сопротивления со стороны немцев». Его и не должны были встретить люди в немецких мундирах. Но эти люди все же были настроены воевать, а так как это почти невозможно в одинаковой с противником униформе, женщины Праги за ночь пошили для них пять тысяч широких нарукавных повязок с тремя цветами российского флага. Нас уверяют, что власовцы «не могли освободить Прагу», – это верно, как верно и то, что они не затем пришли; когда одна дивизия выступает против пяти, можно не ссылаться на закон наступательного боя, требующий обратного превосходства в силах (кстати, достаточно и тройного). Все, чего они хотели, – поддержать повстанцев, спасти их от неминуемых массовых расстрелов, и по-видимому, добились этого, если к исходу дня нужда в спасителях миновала. И, как изящно выражается Решин, дивизия «выкатилась из Праги». Он забывает сказать, что «выкатилась» она под сильным давлением тех же повстанцев. Их делегация вновь явилась к Буняченко и потребовала немедленно уйти из города, поскольку уже на подходе войска маршала Конева. Спасенные русскими теперь пожелали, чтоб их спасли советские. Из двенадцати делегатов восемь были коммунисты, главою был Йожеф Смрковский, будущий лидер «Пражской весны». Можно предположить, что в составе уже не было тех, кто приезжал умолять о помощи.
Никем не подсчитано, сколько бойцов дивизии погибло на улицах, на аэродроме, а времени было потрачено на Прагу – четыре дня. Это при бегстве от советских танковых и моторизованных частей, когда и четыре часа потерять гибельно. Теперь эти части двигались не то что по пятам дивизии, но порой вперемешку с ее частями, такое в те дни было не в диковинку. Буняченко дивизию распустил, и ее люди, хоть и в немецкой форме, но шедшие вразброд и без оружия, интереса у советских фронтовиков не вызывали. Самая гибельная перемена, какая могла произойти за эти четыре дня, самая обидная и непостижимая, произошла с жителями Праги и окрестных мест. Все выжившие участники отмечают, как резко изменилось отношение к «русским предателям». В лучшем случае им вслед выкрикивали оскорбления, угрозы и проклятья, в случаях иных – отыскивали спрятавшихся в лесу, в разрушенном доме, в крестьянском дворе и указывали на них оперотрядам Смерша. Партизаны и повстанцы, случалось, приводили связанных. Отличительной приметой – кроме незнания немецкого – была нашивка на левом рукаве, в виде геральдического щита, с литерами «РОА», еще лучшей – широкая, видная издали, трехцветная повязка – у тех наивных, кто не сорвал, надеясь на ее спасительность…
Двадцать три года спустя, в августе 1968-го, танки маршала Гречко залязгали на Вацлавской площади, утюжа «Пражскую весну». Все страны НАТО были этой дерзостью изумлены, и ни одна не посмела хоть погрозить глухо. Генералы не скрыли профессионального восхищения внезапностью и быстротой вторжения: за каких-нибудь восемь часов была оккупирована европейская страна и взята ее столица! И во всей Восточной Европе нашлось в те дни лишь семеро смельчаков – внятно изъявить свое возмущение и протест. Выйдя на Красную площадь в Москве, столице оккупирующей державы, с плакатиком «Руки прочь от Чехословакии!», они пошли против своего правительства и против той, очень немалой, части своего народа, которая одобрила оккупацию. Годом позже была в гостях у меня чешка из Праги, жена моего переводчика Яна Забраны, теперь покойного; говорили о тех семи, многого ли они добились трехминутной своей демонстрацией, и вот что сказала Мария Забранова: «Из-за этого их поступка все чехи не возненавидели всех русских». Но может быть, не только из-за поступка «великолепной семерки»? Может быть, если не все, так многие чехи вспомнили раскаянно тех далеких спасителей, одетых во вражеский мундир и с цветами российского флага на рукаве, кого призвали на помощь – и выдавали потом на расправу. И ведь зря была эта угодливость, власовцы и так были обречены: они шли сдаваться в плен американцам, но были не приняты, выданы поголовно в плен советский. Только чехи и могли б их укрыть… если б захотели.
Горестная история РОА написана лишь отчасти, она полна белых пятен, которые, понадеемся, будут заполнены со временем. К сожалению, очень многое, что давно уже могло бы стать для всех явным, остается тайною наших, российских, архивов – пусть не за семью печатями, так за шестью наверняка. Очерк Леонида Решина, приоткрывающий завесу, – всего лишь попытка начать новое следствие, без видимого желания отменить старый приговор. Но эта попытка могла бы по крайней мере послужить стимулом к полному раскрытию тайны.
«Когда массировал компетенцию…»Ответ В. Богомолову
Из-за моей эмигрантской обособленности я лишь в октябре прочел фрагмент новой книги В. Богомолова, опубликованный в «Книжном обозрении» к 50-летию Победы. Разбираются в нем два моих текста – роман «Генерал и его армия» и к нему же примыкающая статья «Новое следствие, приговор старый». Обещано рассмотреть и другие «пасквильные сочинения», «очерняющие Отечественную войну и десятки миллионов ее живых и мертвых участников». Называется книга – «Срам имут и живые, и мертвые, и Россия…».
Для начала позволю себе дать автору добрый совет – переменить название. Не потому, что оно громоздко и темно по смыслу, но ведь сократят его при нашей суете до первого, ключевого слова. И станут говорить: «Как утверждает в своем „Сраме“ Богомолов…».
«Очерняющие войну» – забористо, но непонятно: следует ли осветлять это мрачное занятие рода человеческого? Лев Аннинский, взявшийся нас примирить и уравнять в правоте, говорит о «тяжелой руке» Богомолова[102]. Это, конечно, лучше легкости в мыслях, только почему эта тяжелая рука так удручающе раззнакомилась с ВМСП (великим, могучим, свободным и правдивым) и выделывает кренделя, бывшие в обиходе дремучего 1949 года? Иной раз кажется, статья писана бригадой лубянских стилистов, ибо не может быть в языке прозаика таких изумрудов: «воспевая власовцев и РОА», «всячески апологетируя», «стремление умалить наше участие в разгроме гитлеровской Германии», «нелепо-уничижительное изображение советских военнослужащих», «восславление кровавого гитлеровского вермахта». Точно бы нельзя было удержаться на уровне литературного спора, но потребовались другие «правила игры» и даже язык другой.
Лет двадцать назад явился нам вестерн «В августе сорок четвертого», вещь приметная – если не придираться, что оболгана польская Армия крайова. Там протокольный язык донесений, оперативных документов служил прелестной аранжировкой детективному повествованию; для этого хватило автору вкуса и чувства меры. Попозже узнали мы, что в сотруднике Смерша Таманцеве он описал себя молодого, что книга читаема и почитаема чекистами, то есть людьми компетентными и которые нашли себя воспетыми достойно; он любимец Чебрикова, его замов и помов, часто выступает в дружественной аудитории, дарит и надписывает экземпляры. Все было именинно, теплосердечно. Несколько поколений чекистов воспиталось на «Августе», это сами они признают благодарно. Однако не только писатель делает книгу, но и книга – писателя; сдается мне, что-то произошло тогда с Богомоловым, и не только с его языком, но миропониманием.
На шести газетных «простынях» он представляет читателю мой роман и статью чередою нелепостей, исторического лганья, выплеском злобы и ненависти к России, к ее живым и павшим защитникам; ни один мой персонаж, ни эпизод, ни даже строчка не удостоились снисхождения – какое встречается иногда в речи прокурора, испрашивающего для подсудимого ВМН, – сплошь отрицание и уничтожение. И еще – строгий выговор критикам, имевшим вольность высказаться обо мне доброжелательно.
Некоторые критики все же не дрогнули. В № 9 «Знамени» выступили В. Кардин («Страсти и пристрастия») и М. Нехорошев («Генерала играет свита»); они опровергли многие обвинения Богомолова, приведя аргументы, какие мне бы в голову не пришли; они уличили его в подтасовках, передергиваниях, нечестном усекновении цитат. Я бесконечно благодарен моим защитникам, и все же не вправе отсидеться за их спинами, поскольку критика г-на Богомолова – это меньше всего литературная полемика, она не имела цели достичь истины, цель ее была другая. Я также не могу быть оправдан ссылками на то, что и у Толстого в «Войне и мире» были ошибки. Толстой – писатель великий, и ошибки ему позволительны, я такой привилегии не имею. И я намерен показать, что моих ошибок – куда меньше, чем мог предположить читатель «Книжного обозрения».
Рядовому публицисту с Лубянки я бы не стал отвечать, но приходится делать исключение для автора «Ивана», автора «Зоси». И я отвечу по всем темам, либо не затронутым в статьях В. Кардина и М. Нехорошева, либо когда есть у меня что добавить. Наглядности ради позаимствую у Богомолова его заголовки.
О гуманном набожном Гудериане
Уж сколько раз твердили миру, что пересказывать прозу нельзя, она лишается присущих ей компонентов – лексики, музыки, дыхания. Богомолов пересказывает «Генерала» ернически, с пережимом, искажая факты, иногда нарочито пошло и банально. «Вот он, нежный любящий супруг… пишет проникновенное письмо любимой жене Маргарите…» И правда – пишет. И правда – любимой жене. И правда – Маргарите. Ну и «проникновенное» – пожалуй, правда. А все вместе – ложь. Потому что письмо – меньше всего любовное. Пишет человек, которому больше некому сделать три «нежных» признания: в своей болезни, в бессилии выполнить боевую задачу, возложенную на него командованием, в беспокойстве за судьбу Германии. Зачем создавался ложный образ? Могло б показаться, меня возвращают к шаблону сентиментального убийцы, поскольку иное изображение не положено для немецкого генерала, нарушившего священные наши рубежи. Но нет, то была бы неуклюжая, но все же литературная претензия, а моего критика интересует обвинение политическое. Живой текст сопротивляется; надо его переиначить – и станет управляем.
Как упорно сражались диссиденты, чтоб их показания записывались дословно, – и как против этого упорствовали следователи: «Ну какая разница? Из-за такой мелочи переписывать протокол?» Да уж, такова магия слова: одно и то же деяние, но изложенное по-разному, может вызвать у суда гнев, а может и сочувствие. Что всякое слово – не мелочь, отлично знает Богомолов – и вот переименовывает «Быстроходного Гейнца» (прозвище Гудериана) в «Железного Гейнца». Кажется, не все ли равно, оба на гусеницах, но у нас-то свои ассоциации, Феликс у нас был Железный, и его «железо» мы не относили к доблести боевой. Навязав читателю эту как бы небрежную, амикошонскую манеру пересказа, можно все смелее в свою речь вкрапливать очень даже рассчитанные обвинения.
Угодно Богомолову считать, что Гудериан удался автору больше других, выглядит самым цельным, – пусть так. Только не следует принимать это за похвалу, это я апологетирую гитлеровский вермахт. Это я сознательно обманываю читателя, изображая гуманным и набожным «отцом-командиром», «нежным и любящим супругом», «проявляющим при этом в мыслях удивительно высокий интеллектуальный и нравственный уровень», – кого?! Нацистского палача, кровавого завоевателя жизненного пространства, верноподданнейшего гитлеровца, о ком достаточно собрано обличений, чтобы пригвоздить его к позорному столбу истории.
Замечательна уверенность Богомолова, будто я всего этого не знаю. То есть я не читал всей той литературы, которая представляет нам «Быстроходного Гейнца» карателем и палачом. Но и самый тяжкий преступник, вторгшийся в чужую страну, имеет же право поразмыслить: откуда эта страна черпает силу сопротивления и почему в ней, двигаясь от победы к победе, приходишь к поражению? Отчего ее люди все-таки защищают своего Сталина, который над ними «всласть наиздевался»? Ответа он не получает, и мы с Богомоловым тоже его не знаем. На тюремном дворе, над трупами расстрелянных узников, русский священник говорит генералу-оккупанту, что не ему скорбеть о наших мертвых, а в глазах живых можно прочесть: «Ты пришел показать нам наши раны, а – виселицы на площадях? а забитые расстрелянными овраги и канавы? а сожженные деревни с заживо сгоревшими стариками и младенцами? а все зверства зондер-команд и охранных отрядов, все насилия и грабежи, совершаемые армией Третьего рейха?»
И нигде слова нет, будто Гудериан к этому не причастен. Он разделяет общую вину – как верный солдат этой армии, притом умелый и талантливый. Но была же у него вина индивидуальная, и вот что в нее включает Богомолов, начиная с Ясной Поляны. С одобрения Гудериана усадьба Толстого была изгажена и разграблена, дом превращен в конюшню, а на могиле устроен нужник, уничтожены редчайшие рукописи, книги и картины. Он призывал советских воинов сдаваться, а когда они приходили с листовкой-пропуском, их расстреливали, – то есть поступал, скотина, как Бела Кун и Землячка с белыми офицерами в Крыму или наши ребята-смершевцы с коллаборантами в 1945 году в Европе. После разгрома антигитлеровского заговора, став начальником Генерального штаба сухопутных войск, он заседал в «суде чести» и беспощадно отправлял на виселицу бывших сослуживцев. Он руководил подавлением Варшавского восстания, координировал действия войск СС, приказывал «расстреливать всех поляков в Варшаве, независимо от возраста и пола… пленных не брать… Варшаву сровнять с землей…». Он указывал, куда наносить бомбовые удары и как поступать с несдавшимися повстанцами – выжигать огнеметами. В своих преступлениях он не покаялся, блицкриг и оккупацию не осудил. А почему это кровавое чудовище избегло суда, так дело в том, что немцы – идолопоклонники, и Гудериан был для них «лучшей кандидатурой в национальные божки», а сверх того оказался для американцев ценным специалистом, ну и холодная война подоспела, ну и пожалели – учли возраст (60 лет) и болезнь сердца.
Все это, подчеркивает Богомолов, он вычитал из «чистых» источников, то есть изданных на Западе; он ссылается на три немецкие книги, не затрудняясь, однако, нас просветить насчет авторов. А ведь это немаловажно, марка западного издательства еще не делает их книги «чистыми» источниками. «Чистый» – словцо нашенское, чекистское, в свое время читывали мы авторов, не столь верных истине, как нашей пропагандной машине: вроде Альберта Кана из «цитадели империализма» – США, вроде Говарда Фаста или Пьера Дэкса до их «перестройки».
Всякого, выступает ли он прокурором или адвокатом дьявола, должно бы вот что занять: 86 000 судебных процессов было в Германии над нацистскими преступниками, и как же не подорвал доверие к судам феномен «Железного Гейнца», истоптавшего гусеницами пол-Европы и схлопотавшего «детский срок», три года, и то не по приговору, а как предварительное заключение? Ведь подсудимые должны бы пальцем на него показывать: «И после этого, господа судьи, вы меня судите?» Куда меньше содеявший Рудольф Гесс отсидел пожизненно и еще пять лет (у англичан с 1941 года), и сколько петиций было о помиловании, и ни разу не сослались на Гудериана как на пример достойного победителей снисхождения. Не перегружена ли чаша обвинений? В какой мере он – дьявол?
В Ясной Поляне Гудериан был первым, но не единственным из немецких генералов, его сменил Р. Шмидт, который едва ли бы поселился в доме, превращенном в изгаженную конюшню; ясно, что все разрушения совершались немцами перед уходом. Есть исследование одного аспиранта, работавшего в музее после войны (напечатано в эмигрантском журнале, стало быть – «чистое»?): в первые недели офицеры и нижние чины брали книги из библиотеки и аккуратно их ставили на место; четыре книги пропали – но, может быть, остались там, где полегли сами читатели? Нужник не мог быть устроен близ могилы Толстого, там устроено было – кладбище. Зарывали павших в бою (временно, до отправки в Германию), ставили березовые кресты с табличками и касками. Советские газеты и кинохроника это и называли осквернением могилы великого писателя. Но едва ли истинные христиане (и сам Толстой) так могли бы это понять. В Германии услышал я, что Гудериан «хотел взорвать могилу Толстого». Не представлю себе командующего армией, который бы внятно выразил свое хотение – и оно б не было тотчас исполнено! Так, верно, трансформировалось применение взрывчатки при рытье могил зимою.
«Чистый» источник сообщает о приказе Гудериана «Пленных не брать!» (к сожалению, ни текста, ни подписи. – Г. В.) и о последующем тому «оправдании»: «танкисты „Железного Гейнца“ рвались вперед, они делали иногда по 60–80 километров в сутки, и у них не было ни времени, ни людей собирать и охранять пленных». Очень странное «оправдание». Танкисты при любой скорости (и при нулевой) не могут заниматься пленными. Но танковая армия – это не одни танкисты, в нее входят части кавалерийские, мотоциклетные, мотопехота, егеря; они тотчас же заполняют отбитую танками зону, так что было кому собирать пленных и охранять их. И много ли в 1941-м требовалось охраны? Десятка два автоматчиков конвоировали тысячную колонну. Гудериан, ко всему, еще прославился числом захваченных пленных – едва не полтора миллиона, зачем ему было эту славную цифру уменьшать расстрелами? Это я к тому, что прагматическому интересу верят скорее, нежели духовному или «набожному». Это знает и из этого исходит мемуарист:
«…В корпуса и дивизии поступил приказ верховного командования вооруженных сил относительно обращения с гражданским населением и военнопленными. Этот приказ отменял обязательное применение военно-уголовных законов к военнослужащим, виновным в грабежах, убийствах и насилиях… Такой приказ мог способствовать лишь разложению дисциплины… поэтому я запретил его рассылку в дивизии и распорядился отослать его обратно в Берлин. Другой приказ, также получивший печальную известность, т. н. „приказ о комиссарах“[103], вообще никогда не доводился до моей танковой группы. По всей вероятности, он был задержан в штабе группы армий „Центр“.
Обозревая прошлое, можно только с болью в сердце сожалеть, что оба эти приказа не были задержаны уже в главном командовании сухопутных войск. Тогда многим храбрым и безупречным солдатам не пришлось бы испытать горечь величайшего позора, легшего на немцев»[104].
В «Дневниках» Франца Гальдера, начальника Генштаба сухопутных войск, где отмечены многие «дерзости» и «капризы» Гудериана, все же признается его умение «крепко держать свою армию в руках». Надо думать, слова «разложение дисциплины» были не пустыми для него. Тот самый «порядок в танковых частях», за который неизменно пьют фронтовики, полагал он едва ли не главной составляющей успеха; грабь-армия, выполняющая функции палаческие, побеждать не сможет.
Богомолов не раз ссылается на подпись Гудериана. Но если б такая подпись существовала, на что же надеялся мемуарист, осуждая эти расстрелы как «величайший позор»? Что его подпись не сунут ему в бесстыжие глаза? Для немцев Гудериан отнюдь не божок, да они и не были судьями, судили победители, чаще всего американцы. И он вовсе не избежал суда, он был судим – и оправдан. Не по болезни сердца, не по случаю 60-летия, не потому, что был корифеем по части массированного применения танков. Это все не спасало от петли. Не худшим экспертом и лектором был бы Йодль, штабной генерал уровня фон Шлиффена, однако ж не учел его способностей Нюрнбергский трибунал. Спасали – отсутствие или недостаточность улик.
Тут самое время сказать о двух «злодеяниях» Гудериана, за которые страсть как хотелось нашим вздернуть мерзавца. Одно из них – захват Смоленского архива ВКП(б) и НКВД, сокровищницы жгучих тайн обоих гуманнейших учреждений. Похищать чужие архивы нехорошо – и с этим охотнее всех согласятся наши правозащитники, у кого они изымались при обысках. Так ведь не для себя же он, не для продажи с аукциона! Ныне этот архив хранится в США, с ним работают историки – и много интересного выуживают для своих диссертаций!
Другое его «злодеяние» касается вины перед польским народом. В сентябре 1939 года в Бресте, где Гудериан с комбригом Кривошеиным принимали парад советско-германских войск (о таких чудесах молчит святая лира Богомолова!), произошла передача советскому командованию нескольких тысяч пленных польских офицеров. До конца войны в Европе они должны были находиться в России. Трудно сказать, как сложились бы их судьбы в Германии и Польше, – учитывая Освенцим или Маутхаузен, – судьба же Гудериана причудливо свела его с ними вторично: именно его армия, 2-я танковая, захватывала Козельск и Катынь, где впоследствии были обнаружены массовые захоронения этих польских офицеров. Теперь и россиянам известно, что к расстрелам в Катынском лесу немцы отношения не имели, это дела наших славных «органов», но в первые послевоенные годы это было предметом расследования. Об этом в Нюрнбергский трибунал мы тома представили и, разумеется, указали конкретных виновников. И какие авторитетные люди свидетельствовали: патриарх Сергий, писатель и граф Алексей Толстой, хирург Бурденко… В июне 1947 года, однако, все обвинения с Гудериана были сняты (но еще год он провел в заключении, покуда решался вопрос о виновности всего Генерального штаба). Можно понять судей: когда «посыпалось» такое обвинение, на другие прегрешения уже не смотрят так свирепо. Но можно понять и огорчение наших: было на кого списать персонально эту досадную «ошибку» с поляками – и надо же, вывернулся мерзавец!
В продолжение «польской темы» суд, очевидно, рассмотрел и участие подсудимого в подавлении Варшавского восстания в августе-сентябре 1944 года.
Восстание в ближнем тылу, в городе на Висле, за которой стоят советские войска, следовало подавить – и как можно скорее. Это аксиома войны. (Вот написал я это – и спохватываюсь: ведь скажет Богомолов, что я призывал к беспощадному подавлению! Может быть, лучше так: «Офицеры и солдаты вермахта должны были поднести повстанцам цветы и выпить с ними на брудершафт»?) Есть и дилемма – превратится ли подавление в операцию боевую или карательную. Кто скажет, что одно не мешает другому, пусть обратится к опыту Чечни. Боевая операция может быть выполнена быстро и малой кровью, операция карательная – с убийствами непричастных, с разрушениями жилищ, без пощады к пленным – затягивается бесконечно. Восстание подняла Армия крайова, ей и надо было противопоставить армию, но для этого включить Варшаву в зону боевых действий сухопутных войск. Генерал-губернатор Франк и рейхсфюрер СС Гиммлер этому воспротивились и уговорили Гитлера оставить Варшаву в подчинении генерал-губернатора. Из тщеславия, объясняет Гудериан. Глядя на Чечню, мы различим это межведомственное соперничество – кому замирять, армии или ОМОНу, и значит, кому достанется больше добычи и орденов. В сознании же противника они едины: «буденновец» Шамиль Басаев расстреливал и летчиков, и «ментов».
Подавление Варшавского восстания было поручено Гиммлеру, а тот возложил эту задачу на группенфюрера СС фон дем Бах-Зелевского, подчинив ему части СС и полиции. Что в таком случае может армейский штабист, отстраненный от операции? Разве что исполнители сами попросят его вмешательства. Так, Бах-Зелевский сообщил Гудериану «о бесчинствах своих подчиненных, пресечь которые он сам не в состоянии. От его сообщений волосы становились дыбом…». Особенно зверствовали бригада штрафников, старавшихся так искупить свои вины, и бригада Бронислава Каминского, из русских военнопленных, которую причисляют иной раз к власовцам, хотя она в РОА не входила. Не без труда убедили фюрера, что они «действительно, босяки» и чтоб он снял эти бригады с фронта. А Бах-Зелевский «позаботился о том, чтобы Каминского расстреляли, этим он избавлялся от нежелательного свидетеля».
Уже и эсэсовцам стало ясно, что жестокость только вредит делу и затягивает его. Поэтому Гудериану удалось склонить Гитлера открыть повстанцам пути капитуляции, а для этого обращаться с ними как с военнопленными, в духе международного права. Вся беда, что эта директива была в войсках так понята, что нужно отличать военных от гражданского населения. Лидер восстания, генерал Бур-Комаровский, писал, что сами польские командиры «с трудом отличали солдат от гражданских лиц» и не могли никому запретить носить на рукаве бело-красную повязку. А это было отличие повстанца, и с ним поступали как с партизаном.
Я не касаюсь долгих споров о значении и смысле Варшавского восстания, имело ли оно шансы на успех и было ли преждевременным или ему намеренно дали истечь кровью стоявшие за Вислой армии Рокоссовского и Войско польское; речь о конкретном персонаже истории, об его участии, которое сильно преувеличивает Богомолов. Да не мог Гудериан, мастер «молниеносной войны», подавлять восстание два месяца, не надо его путать с Павлом Грачевым.
Направлять бомбовые удары было компетенцией люфтваффе, да и не входило в планы Гудериана разрушить город. То же – и выжигание повстанцев огнеметами: достаточно эффективное – главным образом в полуподвалах и первых этажах, – оно чревато пожарами, которых и без того хватало. О приказе сровнять Варшаву с землей он прочел впервые в 1946 году в нюрнбергской тюрьме, но и раньше выступал против намерений такого рода, настаивая на сохранении города – «крепости, в которой должны укрыться немецкие войска. Тем более важно было сохранить здания потому, что Висла в то время стала уже передним краем…». С военной точки зрения – это совершенно логично. Кто же из немцев знал, что русские не поспешат на помощь восставшим и, пожалуй, сами заинтересованы в разрушении Варшавы? И какой же идиот будет сравнивать с землею город, представляющий собою, со всеми его зданиями, укрепленный плацдарм!
Насчет нацистского приветствия, с выкриком «Хайль Гитлер!», предписанного в армии «с благословения Гудериана», что-то путает Богомолов. В армии приняты не благословения, а приказы, – кто же его отдал? Если начальник Генштаба такую власть имел, то лишь в сухопутных войсках, авиаторы и моряки приветствовали бы друг друга по-старому. На самом деле «Deutscher Grass» – так оно называлось – было восстановлено во всем вермахте после 20 июля 1944 года настоянием Гитлера; как отнесся к этому Гудериан, видно из его рассказа, что вышло, когда формирование фольксштурма поручили Борману: «…руководство национал-социалистской партии выдвигало на руководящие посты не опытных командиров, а партийных фанатиков». И солдаты «больше занимались совершенно бессмысленным разучиванием германского приветствия вместо изучения и овладения оружием». (Курсив мой. – Г. В.) Не правда ли, отношение Гудериана к партийным деятелям чем-то напоминает маршала Жукова с его любовью к политрукам и комиссарам? А еще в равной мере не симпатизировали они оба – соответственно – гестаповцам и чекистам…
Коснемся же наконец участия Гудериана, вместе с фельдмаршалами Кейтелем и Рунштедтом, в «суде чести», который был учрежден Гитлером «для изгнания негодяев из армии». Уволенные этим судом офицеры и генералы, причастные так или иначе к заговору против Гитлера, передавались затем «народному трибуналу» и там уже получали свой приговор. Гудериан, как пишет Богомолов, о своем участии упоминает вскользь и делает «оговорку о своей якобы пассивности, однако быть пассивным там было невозможно: заседания судов „чести“ и „народного“, так же как и сам процесс казни, снимались кинооператорами, и сюжеты эти по ночам показывались Гитлеру… Видевшие эту хронику немцы свидетельствуют – и Гудериан, и Рунштедт, и Кейтель со злобными лицами буквально „выпрыгивали из своих мундиров“, демонстрируя под объективами кинокамер свою ненависть к противникам фюрера…».
Пишет об этом Гудериан вовсе не «вскользь» и сообщает две крайне важные подробности, упущенные Богомоловым. Первая та, что все, причастные и непричастные, до «суда чести» проходили предварительное следствие в гестапо. Материалы следствия содержали «признания, сделанные с почти невообразимой откровенностью», – как обычно и высказывались офицеры перед офицерами, не сознавая при этом, что у следователей в красивой черной форме (как у Штирлица с Мюллером) свои понятия «о чести офицерского корпуса». Очевидно, вели себя подследственные совершенно так же, как наши декабристы перед комиссией Николая I: рассказывали не только о себе, но называли имена и критиковали действия и ошибки других. «Таким образом, гестапо вскоре имело перед собой почти полную картину заговора… При откровенном признании обвиняемого часто было просто невозможно объявить его невиновным и непричастным к заговору». И вовсе не о «своей якобы пассивности» говорит мемуарист, а о том, что «при ведении этого неприглядного судебного разбирательства приходилось вступать в тяжелые конфликты со своей совестью… не хотелось, смягчая вину одного, ввергать в несчастье других людей, еще неизвестных или уже арестованных… К сожалению, мало кому удавалось оказать добрую услугу».
Другая немаловажная подробность была та, что «суд чести» выносил решения «только на основе имевшихся документов. Допросы обвиняемых не допускались». Что же тут было снимать кинооператорам? Как сидят генералы и шелестят бумажками? И перед кем было «выпрыгивать из мундиров», кому демонстрировать «злобное лицо»? Сдается мне, что немцы, «видевшие эту хронику», лжесвидетельствуют.
Что хотелось видеть фюреру – как подсудимый выслушивает приговор и как он принимает смерть. О казни сообщает Богомолов, что «она осуществлялась двумя придуманными лично фюрером способами повешения: на рояльных струнах – „для замедленного удушения“ жертвы или „как на бойне“ – крюком под челюсть». Так не умерщвляют на бойне, это приведена искаженная фраза Гитлера, что он повесит заговорщиков, «как бараньи туши, на крюках». Но, насколько мне известно, душили без затей, пеньковой веревкой, свисавшей с крюка, вбитого в стену или ползающего по рельсу. А известно мне это из многих километров немецкой хроники, просмотренной вместе с киногруппой М. И. Ромма во время его работы над «Обыкновенным фашизмом». Заседания же «народного трибунала» часто показывают в Германии, в них Гудериан не участвовал даже зрителем, иначе бы камера его показала (вот бы где и состроить злобное лицо!). Кстати, бурные эмоции перед объективом ему не свойственны, в сохранившихся кадрах он неизменно улыбчив и на удивление скромен, не лезет, подобно Кейтелю, на передний план, так что приходится диктору указывать: вот он, третий слева, или вон, за плечом такого-то. А вот сообщение насчет рояльной проволоки и крюка под челюсть (или под ребро) – небезынтересно: так, по одной версии, казнили Власова и 11 его подельников. Возможно, друзья-информаторы Богомолова косвенно эту версию подтвердили.
Читатель вправе спросить меня, почему я так доверчив к мемуарам человека, желавшего, несомненно, оправдаться перед историей (только перед нею, не перед судом, за мемуары он принялся после освобождения). А потому же, отвечу я, почему и Богомолов так доверяет первым попавшимся ему авторам. Учась на юрфаке, я слышал от моих учителей: «Никогда не отвергайте первой версии, которую высказывает сам подследственный. В большинстве случаев она оказывается правдивой». Это и есть презумпция невиновности – верить, пока не доказано иное. Приведенные здесь утверждения Гудериана не опровергнуты, никто его не уличил во лжи. Напротив, часто ссылаются на его «Воспоминания солдата» и письма к жене как на источники достоверные[105]. В случае опровержений и обличений я бы поставил вопрос: кому из двоих верить? Обратимся к личности мемуариста. Можно ли верить тому, кто, вопреки воле фюрера, исходя из своего понимания обстановки и учитывая все последствия этого шага, приказывает войскам отступить? Тому, кто, часто единственный, возражает любому из вышестоящих? Тому, наконец, кто уже после смерти Гитлера – из тюрьмы, из-под качающейся петли – бросает желчный упрек тем своим коллегам, которые пресмыкались перед диктатором, а теперь попирают его прах?
Можно много собак навесить на Гудериана, но он не был человеком стаи, мафии, всегда имел свое мнение и смелость его высказывать. Не вписывается он в рамки среднестатистического нациста. Может быть, потому и уцелел, потому и не указывали на него другие подсудимые: они не были такими и не вели себя, как он. Косвенно его неординарность подтверждает и Богомолов, когда говорит, что Гудериан не осудил свои преступления. Это верно. Когда все осудили и покаялись, он один – из тюрьмы – продолжал гнуть свое, пересматривал лишь сроки блицкрига, но не главную его цель – разрушить коммунистическую империю, рассадник «серой чумы большевизма».
И вот она разрушена. Без его танков. Сошлись три голых мужика в беловежской баньке – и разрушили. У нас ведь оно всегда как в сказке: били, били – не разбили, мышка пробежала, хвостиком махнула… «Серая чума большевизма» тоже как будто выродилась, во что – покуда неясно. Легче от этого Богомолову?
Мне симпатичны люди, чуждые стадности. Но как я могу симпатизировать немецкому генералу, изгнавшему меня своими танками навсегда из родного Харькова? Я только против лжи о нем. И я постарался его изобразить таким, как представлял себе. При этом, описывая, как он в доме Толстого принимает свое решение отступить, я это называю «поступком, может быть, высшим в его жизни». Может быть, завтра он лучшего друга продаст, родного брата зарежет, но сегодня он был таким.
«Освободитель России» генерал А. А. Власов
Есть отработанный следовательский прием, часто применяемый в лубянской публицистике, – уширение до абсурда. Я называю генерала Власова «спасителем русской столицы», а мне ударом от ворот через все поле – «освободитель России». Так смешнее. А чтобы совсем животики надорвали, даже внешность «освободителя», хоть и признается «незаурядной», но подвергается коррективам, совокупно с манерой себя вести:
«…Честолюбивый и потому карьерный, льстивый с вышестоящими и безразличный к подчиненным… он пользовался доверием Сталина, рос в званиях и должностях и, не скрывая, радовался этому. Он гордился, что лицо у него в рябинах, как у Сталина, разговаривая с ним по телефону ВЧ в присутствии генералов и штабных офицеров, вытягивался по стойке „смирно“ и усиливал природное оканье, убежденный, что вождю это нравится». К тому же еще, после Московской битвы, «страдал упадком слуха».
Я расспрашивал людей, общавшихся с Власовым, сидевших с ним в застолье, – они не видели на его лице оспин (особо отмечали склонность к загару), не слышали в его речи оканья[106], не констатировали упадка слуха; в манере себя вести не отмечена льстивость к вышестоящим, хотя было кому льстить, также и безразличие к подчиненным – солдатам и офицерам РОА, которые зачастую только ему и верили. А что, разговаривая со Сталиным по ВЧ, он вытягивался по стойке «смирно», это устав велит так говорить с вышестоящими, не исключая разговора по телефону. Наедине с трубкой можно уставом и пренебречь, говорить с Верховным сидя, но не в присутствии генералов и штабных офицеров. Утверждают, что всем обликом – ростом, голосом, лицом – производил он сильное впечатление на многих, даже на врагов своих, среди которых самым ярым был Гиммлер. Рейхсфюрер СС считал, что Власов под Москвою нанес немецкой армии серьезнейший урон, и не мог ему этого простить – в отличие от Богомолова, который нас просветил, что никакого урона от Власова не было и быть не могло.
Впервые узнаем мы, что в Московской битве он вообще не участвовал и мое описание этого – «чистое сочинительство». Оказывается, «назначенный командующим 20-й армией 30 ноября 1941 года Власов с конца этого месяца и до 21 декабря болел тяжелейшим гнойным воспалением среднего уха, от которого чуть не умер и позднее страдал упадком слуха…». Важнейшие три недели он на командном пункте не показывался, пришлось отдуваться и подписывать приказы «за» командующего начальнику штаба Л. М. Сандалову.
Одна любопытная неувязка: в ноябре нет 31-го числа, и Власов, стало быть, не имел возможности заболеть после своего назначения, он был назначен уже больным. Почему же он не доложил о своей болезни, не попросил замены?
В. Кардин и М. Нехорошев разобрали подробно эту детективную историю и нашли ее несостоятельной. За воспаление среднего уха орденов не давали и в газетах бы про него не напечатали. Однако история эта еще детективнее. Существовал больной командующий – и может быть, с таким диагнозом, – только другой. В Германии Власов рассказывал, как в ноябре 1941-го Сталин вызвал его к себе, дал ему из своего резерва 15 танков и направил заместителем к командующему, который заново формировал 20-ю армию (расформированную после выхода из окружения под Вязьмой). Власов застал командующего тяжело больным – действительно, с конца ноября, числа с 25-го, – и принял от него командование. Имени своего предшественника он не называл – либо из деликатности, либо из-за малой известности генерала Н. И. Кирюхина. Возможно, это его действиями был недоволен Жуков, требуя – хоть и больным, но показаться на командном пункте и подписывать приказы самому, – как бы немецкая разведка чего не подумала, считает Богомолов, а я думаю – чтоб армия знала, что у нее есть командующий. Видимо, последствия болезни были тяжелы, более никогда Кирюхин армиями не командовал.
Если, наконец, обратиться к мемуарам Жукова, можно увидеть, какую высокую оценку дает он 20-й армии, предопределившей успех Западного фронта. Он, правда, не называет имени командующего, но если б то был Сандалов или Кирюхин, неужели бы Жуков избег его назвать?
Другую детективную историю рассказал Богомолов о 2-й Ударной армии, увязшей в «мешке» у Мясного Бора, на Волхове: «Из анализа всех материалов становится несомненным, что всю последнюю, роковую для него неделю Власов находился в полной прострации. Причиной этого, полагаю, явилось то, что когда на Военном совете было оглашено предложение немцев окруженным частям капитулировать, Власов тотчас сослался на недомогание и, предложив: „Решайте без меня!“ – ушел и не показывался до утра следующего дня. Военный совет отклонил капитуляцию без обсуждения, а Власов вскоре наверняка осознал, что этими тремя словами он не просто сломал себе карьеру, но фактически подписал себе смертный приговор».
Подумаем: в августе 1941 года приказ Ставки № 270 установил, что нет у нас слова «военнопленный», а есть – «предатель». Так мог ли Военный совет собраться по поводу немецкого ультиматума и оглашать его – очевидно, чтоб услышать мнения? Да никаких мнений быть не могло, единогласное «против». И мог ли Власов предложить Совету решать: сдать ли армию – не в плен, а в предатели?
Однако все это было – и заседание Совета, и «Решайте без меня!» – только повестка другая. Авиационной поддержки 2-я Ударная не имела, тут прав Богомолов, но когда надо было, самолеты и прорывались, и приземлялись. Несколько их прислал Мерецков, командующий Волховским фронтом, по приказу Сталина, – эвакуировать Власова и его штаб. Насчет себя Власов решение принял, но не счел возможным приказывать штабу – ни улететь, ни остаться. Поэтому и ушел, чтобы своим присутствием ни на кого не повлиять. Решение, которое принял Совет, должно было и обрадовать его, и опечалить, как всегда бывает, когда твои коллеги показали себя людьми, но и обрекли на гибель.
Я не думаю, что, улети Власов из почти окруженной, погибающей армии, его бы ждала участь расстрелянного Павлова. Все-таки Сталин уже не был тем паникером 1941 года, который расстрелами генералов надеялся остановить повальное бегство. И он успел оценить Власова, его умение и дар полководца. У Богомолова ни слова о Киеве, но Сталин-то помнил, как героически его обороняла 37-я армия Власова и была им выведена, вытащена из стальных клещей Гудериана и фон Клейста, из страшного Киевского «котла», где осталось 665 тысяч пленных. А то, что сейчас он бы покинул 2-ю Ударную, ее бойцов, опухших от голода, которые не то что всех коней, а стружки с их копыт разваривали и ели, – ну что ж особенно ужасного, покидали же войска Ворошилов с братишкой Буденным и ничего, дальше командовали. И Власов бы этот позор как-нибудь пережил, командовал бы другой армией или даже фронтом – и еще сильнее возлюбил бы Верховного за снисхождение и прощение. Да в том-то и дело, что не оставил генерал свою армию! И для Верховного он теперь был – «невозвращенец», убоявшийся ответ держать, а отсюда уже и до «предателя» недалеко.
Несколько лет назад высказывались в нашей, еще советской, печати выжившие бойцы 2-й Ударной. Там довелось мне прочесть и такое признание, что Власов для своей армии сделал все, что мог и должен был сделать командующий. Я бы сказал: он разделил участь своей армии до конца.
Вот здесь, сколь это ни странно, появляется у Богомолова трогающая, человечная интонация. Начинается она с фразы чудовищной, точно из доморощенного компьютерного жаргона: «Когда я массировал компетенцию…» – но далее, вспоминая собственные фронтовые передряги, он все же проникается горестно-трагическим состоянием другого человека, вынужденного 17 суток, как загнанный зверь, скитаться в лесах и болотах, прячась и от своих, и от чужих. Единственное возможное решение – пробиваться из окружения малыми группами – тоже оказалось гибельным. Группа, с которой шел Власов, была немцами, как и другие, перестреляна, частью пленена, частью перемерла, а его самого, прятавшегося в сарае или в церкви, приспособленной под склад, выдали советские крестьяне. Им было за что любить Красную армию и славных ее полководцев – начиная с Тухачевского, а пожалуй, что и пораньше, с ее основателя Троцкого.
На этом, собственно, и кончается сочувствие Богомолова – бомбежки и артобстрелы он пережил, а от плена Бог его избавил. Поэтому, как ни старается он «с позиций общечеловеческой объективности найти хоть какие-то, даже не оправдательные, а всего лишь смягчающие обстоятельства его (Власова) поступков, но не получается».
Оно бы и получилось, и мог бы генерал Власов даже в этой ситуации остаться для нас героем: если б уподобился Михаилу Кирпоносу, командующему Юго-Западным фронтом, который в окружении под Киевом погиб в бою, а по другой версии – застрелился. Почему Власов этой судьбы не принял? Может быть, и тогда, под Киевом, когда узнал о смерти Кирпоноса, была у него такая мысль, и он ее отогнал – в надежде, что повезет ему. Тогда – повезло, и может быть, он надеялся, что и в этот раз выйдет так же. Не вышло. И все же, думаю, недостойно вгонять еще и еще осиновые колья – или, как сам выражается Богомолов, «походя кидать подлянку» – в могилу казненного.
Дважды, с видимым злорадством, он приводит известную фразу Гитлера о Власове: «Он предал Сталина, предаст и меня». Первую часть этой фразы-формулы мы проходили, повторяя бездумно скудные официальные сведения о 2-й Ударной. Может статься, если займемся этой историей всерьез, выйдет наоборот – Сталин и присные его предали Власова.
Вторая часть формулы, строго говоря, тоже не оправдалась вполне. До смерти Гитлера власовцы были верны присяге вермахту, а взяли себе суверенность в первой декаде мая 1945 года, – когда генерал-майор Сергей Буняченко повернул Первую дивизию РОА на помощь восставшей Праге.
Об этом – ни словечка у Богомолова. О Праге он компетенцию не массировал. Дисциплина молчания у него высочайшая. Зато цитируется последний приказ Власова людям РОА – уже из нашего плена – переходить на сторону Красной армии. Сегодня такие приказы нельзя рассматривать всерьез. Цивилизованное сознание не приемлет подобных заявлений от человека, находящегося в плену, в тюрьме, в залоге у террористов и т. п., тем более когда личный контакт с ним исключен.
Генерал и его армия
Говорит Богомолов, что я в своей статье высказываю «недоверие к советским источникам и архивам», и советует мне все же их почитывать – «прежде всего, доступные в последние годы архивные военные документы 1941–45 годов». Все, конечно, наоборот, я призываю архивы открыть пошире; однако ж я не вчерашний на свете и многое из того, что стало Богомолову «доступным в последние годы», я давно для себя «рассекретил» – при встречах с маршалом К. А. Мерецковым, с генералом М. Ф. Лукиным (который был в плену вместе с Власовым), с генералом-танкистом В. М. Бадановым (который общался с майором Гудерианом в пору его свободных поездок по нашим заводам и полигонам), с генералом П. Г. Григоренко (в романе упомянутым в связи с приказом Жукова о расстреле семнадцати командиров на Халхин-Голе, позднее им же и награжденных); да, наконец, и сам я в некотором роде поучаствовал в создании этих источников, сделав «литературную запись» воспоминаний генерала П. В. Севастьянова для известной серии «Военные мемуары» Воениздата; а был мой соавтор членом Военного совета в 40-й армии К. С. Москаленко – и порассказал мне о художествах «командарма наступления», сперва без пользы растратившего свою армию на Букринском плацдарме, а затем переметнувшегося на плацдарм Лютежский, чтобы отнять 38-ю армию у Н. Е. Чибисова – на том основании (которое придумали они с Хрущевым), что столицу Украины должен освобождать командарм-украинец. И весь эпизод с подарками Хрущева «от лица Военного совета фронта» я не придумал – с коньяком, шоколадом, именными часами, но главное – с украинской вышитой рубашкой, должной напомнить русскому Чибисову, что он – чужак и в лучшем случае может попеть в хоре, но не сольно. Это поняли все командармы и Жуков, это поняли многие читатели, этого не понял г-н Богомолов.
И, как свойственно бывает непонимающим, он же моих генералов презирает, они кажутся ему по уровню «колхозными бригадирами», которые «и чеховскую „Каштанку“ не одолели бы…». Сравнение с колхозными бригадирами заимствовано у Солженицына, он так отозвался о маршале Коневе. Не скажу, что удачно, эти бригадиры, бывает, меж собою говорят весьма неглупо, хотя и не всякому понятно. Что же до генералов, никому не посоветую счесть кого-нибудь из них заведомым недотепой или тупицей – «Каштанку» он, может быть, и не прочел, но сражение у вас, умника, выиграет. Просто у него ум другой, а точнее – он другое, чем мы думаем, существо.
Если бы даже я не узнал всех других, кого тут перечислил, мне бы все возместило долгое общение с Петром Григорьевичем Григоренко. Его, разжалованного Брежневым, называли генералом и друзья, и тюремщики, и даже гэбисты не придумали оперативной клички иной, чем Генерал. Общаясь с ним, вы понимали, что генерал – это не столько звание, сколько – характер, особенность разума, замечательное умение быть всегда старшим, взять на себя ответственность, принять единственно верное и неотменимое решение. Впрочем, сам Петр Григорьевич мне на это возразил, что генералы – люди разные, а в общем они такие же, как все прочие, только процент порядочных среди них поменьше, а процент сволочей – побольше. Видимо, он имел в виду «отрицательную селекцию». Согласимся, что и ответ – генеральский. И кстати, задушевным другом ему был знаменитый диссидент И. А. Яхимович, из председателей колхоза. А в председатели он откуда попал? Из бригадиров.
По мнению Богомолова, я наших славных командармов «опустил», и главный герой у меня, генерал Кобрисов, – «опущенный». Слова – из чекистского лексикона. В знаменитом «Справочнике по ГУЛАГу» Жака Росси их нет: либо еще не привились, либо не взяли их блатные в свой жаргон, уж больно элегантные, тонкие, хоть смысл их страшен. «Опустить» – это лишить статуса, унизить беспредельно, раздавить личность. «Опускали» инакомыслящих, сажая в «пресс-камеры», где их насиловали уголовники-педерасты – и бывало, «опущенный» кончал с собою, будь то в лагере, где он становился неприкасаемым изгоем, или выйдя на свободу и узнав, что сломлена, как говорят, его «сексуальная ориентация». «Опускали» эмигрантов, публикуя их откровения в письмах на родину или что-нибудь из сплетен и взаимных обвинений. «Опускала» автора этих строк в 1987 году главная писательская газета, публикуя куски из писем, захваченных при обыске, – упоенно высмеивалась моя просьба прислать, за мои же кровные, джинсы такого-то размера; в науке «опускания» всегда в цене что-нибудь первоэтажное. При этом почтенная газета не сообразила, что сама же «опускается» ниже пояса, что, впрочем, всегда и бывает, «опускание» – процесс обоюдный. Вся беда, что «опускающие» сраму не имут и поэтому их «опустить» нельзя.
А с чего ж это Кобрисов-то – «опущенный»? А у него – «алкогольная зависимость». И это мы слышали – райкомовские лекторы так говорили о Твардовском, отказывая ему в способности «правильно» редактировать «Новый мир». У Кобрисова симптом вот какой: он веселеет, когда его приглашают выпить. Читатель, я ничего не придумываю! Кроме того, он себя роняет, спеша в 35-градусный мороз, за шесть километров, выпить чужого коньячку, тогда как ему, «генерал-лейтенанту, командующему армией – скажи он только слово! – ящик отборного коньяка в зубах бы притащили!». Право, такой странной претензии мне еще не доводилось слышать. И что же, он бы один и хлестал свой коньяк? Или с придурковатым ординарцем, так как пить одному считал он предосудительным? И неужели же мы спокон веку ходим в гости и там отведываем напитков и яств лишь потому, что у самих пусто? Русский человек не оттого веселеет, что у него есть что выпить, а что есть повод выпить и есть с кем! Генерал Кобрисов идет к полковнику Свиридову не потому, что у него коньяка нет, а у Свиридова он есть, а потому что он друг боевой, и он Перемерками овладел, и генералу его оборона нравится, и потому что коньяк – французский, трофейный, а много ли трофеев нам доставалось в декабре 1941-го? – и потому еще, что «было нечто, рассеянное в воздухе… обещающее перелом…»!
Все это не аргументы для Богомолова, он тут видит «полное непонимание психологии и менталитета советских командиров и военачальников: в подобных ситуациях они никогда не спускались „вниз“; чего бы это ни касалось – алкоголя, трофейной автомашины или чего еще – команда подавалась: „Ко мне!“» Смешно спрашивать, но откуда, собственно, у Богомолова такое знание генеральского менталитета? Во всем фрагменте нет следа его контакта с кем-либо выше капитана, все рассказы о военачальниках – с чужих слов. Не указаны, правда, звание и должность того клинического идиота, который приказывал громогласно, пороча свою пэпэже: «Олю!!! С подушкой!!! Ко мне!!!» Даже из генералов КГБ достался ему в собеседники наибледнейший – Чебриков, кого сами гэбисты считали в их ведомстве «случайным». А были же какие орлы – «Железный Шурик» Шелепин, гроза инакомыслящих Бобков, поэтичный и мудрый Андропов. Даже Семичастный оставил свой след в литературе: Пастернака обозвал «свиньей».
К слову, удивительна мне литературная малограмотность моего критика. С изумлением почти детским он сообщает, что некоторые детали и факты я заимствовал из мемуаров моего персонажа, а другие «при всем старании обнаружить не удастся – это придумано…». Я понимаю обиду исследователя, который старался и не обнаружил искомого: он же не знал, что персонаж, кроме своих мемуаров, еще и другие книги писал, и статьи, и письма. Но мы уже вступаем в область ликбеза. Известно ли нашему мэтру, что именно так и писали веками что-нибудь историческое: что-то заимствовали из мемуаров, из хроник, из летописей, а что-то – да, придумывали? Сюжет «Гамлета» заимствован из хроник и даже отчасти из чужой пьесы о реальном принце Омлоти, ну и кое-какой отсебятины добавлено грешным сочинителем, иначе б он был плагиатор. И вот с такими отроческими понятиями о природе «сочинительства», как брезгливо-насмешливо г-н Богомолов называет чужую прозу, он берется ею управлять, устанавливать для нее свои законы и предписания. Все персонажи обязаны поступать согласно «ригидно определенным функциям», своему званию, должности, менталитету, и никогда – в соответствии со своим характером, норовом, происхождением, биографией. Какой бы это был тусклый, неинтересный мир! И почему его надо изображать? Возможно, сто генералов так бы и поступили, как рекомендует Богомолов, а сто первый – поперся, глядя на вечер, за шесть километров, в мороз, – вот он-то мне и интересен. Ибо в нем воплощено все то «генеральское», чего недостает каждому из ста других. Не должен бы командующий армией плясать на шоссе, при всем честном народе, но вот Чибисов Никандр Евлампиевич сплясал и спел и поехал обратно к своей армии. И я понял – это герой романа. Но – моего романа. Мир Богомолова другой, там начальники требуют подчиненных к себе – кого с коньяком, кого с подушкой, я мог бы рассказать о чем-нибудь и похлеще, но почему отрицается мое право описывать тех людей, которые интересны мне, – сто первого, тысяча первого?
Есть старая шутка, что когда мы в микроскоп рассматриваем микроба, то и он со своей стороны, сквозь те же линзы, изучает нас. Вот и я, как тот микроб, наблюдаю моего критика и вижу, что ему есть дело лишь до внешних проявлений натуры Кобрисова и совершенно чужда внутренняя мучительная коллизия. А она в том, что городишко Мырятин, почти окруженный войсками Кобрисова, обороняют русские батальоны. Это не власовцы, как огульно их называла наша пропаганда, просто русские. Для ста генералов это не проблема, но сто первый, Кобрисов, не желает быть палачом. Свои против своих! Разве это обойдешь? Но, как в статье В. Кардина замечено, «В. Богомолов не признает „Третьей силы“, даже когда факты побуждают хотя бы задуматься о ней». Скорее всего, ему просто нечего сказать сверх того, что усвоилось на политбеседах году в 1944-м и закрепилось позднее на лекциях в Высшей партийной школе при ЦК КПСС[107]. Эта тема его «не колышет». Как не колыхала она тех рьяных мстителей, которые спешили расстрелять власовца, не спросив, что же его толкнуло в РОА. Но – как от этой темы увильнуть? Как не заметить слона? Одним пристальным разглядыванием букашек и ловлей блох тут не обойдешься. А на то у критика должен быть не меньший запас приемов, чем у хорошего взломщика набор отмычек: есть ломик «фомка», есть «отжим ригеля», есть хитрое приспособление «уистити» и еще много всяких восхитительных штучек. Богомолов – применяет, как я бы назвал, «сдвиг по фазе». Это такой скошенный взгляд, и как бы рассеянное внимание, и как бы недопонимание прочитанного. А зато – усиленное внимание к побочному.
Так убедительно меня опровергнув насчет Апрелевки, где не могли в декабре 1941-го дать генералу дачный участок, мой критик «не замечает», что и не дали, что эта Апрелевка остается мечтою Шестерикова и поздней осенью 1943-го. И продолжает, и продолжает доказывать, трясти документами, высмеивать автора.
Еще демонстрация «невнимания»: в декабре 1941-го Кобрисов не был генерал-лейтенантом. Это не мелочь для сюжета (и, как увидим еще, для Богомолова, очень неравнодушного к званиям). В романе говорится, что очередная звездочка слетела ему на петлицу «за дела армии», которой он не командовал, провалялся в госпитале. А третья, вместе со Звездой Героя, слетает ему на погон за Мырятин, который он брать не хотел, – кусок торта, вмазанный ему «в непокорное рыло». Это уже рок, судьба, но мимо, мимо скользит скошенный взгляд.
А вот еще забавная претензия – как это Жуков, не будучи «ни маразматиком, ни постинсультником», не помнит, где он встречался с Кобрисовым? «Автор упустил, что в этом же романе в 1941 году Кобрисов… являлся непосредственным подчиненным командующего фронтом Жукова, они не могли не общаться, и то, что этот вопрос впервые возникает у маршала при случайной встрече в 1943 году, свидетельствует, что имели место перебои мышления или выпадение памяти то ли у Жукова во время боев под Москвой, то ли у Г. Владимова при написании романа». Сказать ли, что у самого г-на Богомолова «имели место перебои мышления или выпадение памяти» при писании фрагмента? Но я не верю, чтоб можно было пропустить сказанное так ясно: «…армия Кобрисова не участвовала в наступлении и не принадлежала Западному фронту. Это была одна из тех двух армий, которые Сталин наотрез отказался выделить Жукову и поставил на внутреннем полукольце обороны…» Мало этого, жена Кобрисова объясняет диспозицию: «Мы ведь, по плану, и не должны были наступать, мы только подстраховывали». И это не мимоходные замечания, на этом весь эпизод построен, как Власов умыкает бригаду, которая направлялась в распоряжение Кобрисова и заблудилась в метели. Потому и умыкнул, что «эту бригаду нельзя было выпросить у Жукова», она чужая была, как и армия Кобрисова. А впрочем, мы уже усвоили: Власов в Московской битве не участвовал, лечил среднее ухо, поэтому и всего эпизода у церкви Андрея Стратилата – не было.
И уже полный «сдвиг по фазе» – о Кобрисове: «Вызванный в Ставку из-под Киева, он, доехав до пригорода Москвы и, очевидно, уже забыв о столь ответственном вызове, вдруг решает вернуться в свою армию, но, должно быть, запамятовав, где она находится, приказывает ехать… в Можайск». Опять же, не мог упустить пунктуальнейший г-н Богомолов, что Кобрисов должен в Ставке лишь «доложиться по приезде», то есть отметиться, что он в Москве, а едет он «отдохнуть в санатории, побыть с семьей», так в мягкой форме сообщает ему Ватутин, что все решено с его отстранением от армии. И не «вдруг» решает он вернуться в армию, но, услышав по радио, что награжден и повышен в звании, и значит, ему «Ставка все сказала», он остается командующим. И не приказывает он ехать в Можайск, а спрашивает водителя, хватит ли дотуда бензина. Богомолов, очевидно, не знает, что все шоссе, включая нынешний Кутузовский проспект, называлось тогда Можайским и по нему выезжали на украинские фронты. Но все эти, мягко скажем, «неточности» имеют одно назначение – увильнуть от главного, о чем и написана глава «Поклонная гора», от всех размышлений генерала, что «там, в Мырятине, русская кровь пролилась с обеих сторон, и еще не вся пролилась, сейчас только и начнется неумолимая расправа – над теми, чья вина была, что им причинили непоправимое зло… и они этого зла не вытерпели». Если этого не заметил, не прочел критик, то какой уже там Можайск, будто его «колышет», что генерал ошибся в маршруте! Всяк имеет право на чтение невнимательное, но нет права на критику невнимательно прочитанного. Зачем берется г-н Богомолов критиковать роман, не замечая, да и не желая замечать едва ли не главной его темы? С ледяным равнодушием к трагедии если не миллиона, так сотен тысяч людей – зачем писать ему книгу «о живых и мертвых, о России»?
По-настоящему интересует его – майор Светлооков. Все в нем не устраивает Богомолова: и его непонятная власть, и что он порочит командующего в глазах подчиненных, и как это он в Смерше оказался, и через два офицерских звания перескочил. А сказать по-честному – и покороче, – очень не нравится, что смершевец Светлооков – герой отрицательный.
Дотошный Богомолов приглашает меня «заглянуть в первоисточники», где предписывалось Управление Особых отделов изъять из ведения НКВД СССР и передать в Народный комиссариат обороны, «то есть ничего заново не организовывалось, просто взяли и передали всех особистов в другой наркомат, изменив только название организации, и потому никаких вакансий и возможности сказочного получения Светлооковым трех офицерских званий в реальной жизни не было и не могло быть». Я смею утверждать, что в реальной жизни не было никогда того, о чем говорит г-н Богомолов. Сменился хозяин! И не было при этом кадровых перемещений? Никого не уволили, не понизили в должности? Не набрали новых, заранее намеченных? И не переменился самый дух учреждения? Для чего же тогда «просто взяли и передали»? Да простой переезд (равный, говорят, половине пожара) вносит перемены. Ничего не меняя, нельзя взвод передать в другую роту, а не то что сотни отделов, да еще особых! Пример куда проще: переехала станция «Свобода» из Мюнхена в Прагу, и радиослушатели уже, верно, заметили, что едва не треть ее состава переменилась. И притом «Свобода» осталась «Свободой», а там-то появился – Смерш! Вымолвить страшно, тут тебе и «смерть», и змеиное шипение…
Есть в романе (в журнальном варианте) хронологический ляп, которого, верно, не заметил Богомолов, – и на старуху бывает проруха, – но почему-то я думаю, что так же сознательно, как я этот ляп допустил, он мне извинил его. Указ о публичной казни через повешение был от 17 апреля 1943 года, поэтому не могли казнимых вести «по снегу в сильный мороз», отчего у них «побелели уши». Но так автору показалось выразительнее, что ли, и мысль была сожалеющая о них: все-таки не весной казнят, когда умирать особенно жалко и обидно, а лютой зимою, когда смерть хотя бы снимает боль. Богомолов же, по-моему, вот почему «не заметил»: всего за три дня до этого Указа, 14 апреля, образовывались отделы Смерша, и от этого календарного соседства как-то неуютно было, слишком обнажались цели и предназначение.
«При изображении Отечественной войны в литературе, – наставляет меня г-н Богомолов, – крайне важен „воздух“, атмосфера времени, а она менялась. Если в 1941 году, в период отступления и чудовищных поражений, военачальники и командиры были для Сталина изменниками и трусами, то осенью 1943 года, когда Красная армия успешно наступала на тысячекилометровом фронте, они уже были победителями». Насчет «изменников и трусов» верно, а вот победителей у нас всего было два: один с адресом – «Москва, Кремль, товарищу Сталину», другой – бомж: «великий советский народ под водительством родной партии». Тех же, кто себя и впрямь ощутили победителями, Сталин убоялся не меньше, чем Гитлера в 1941-м; к их вразумлению и были призваны нововведения – Смерш и публичное повешение, где непременно присутствовала армия. Какое это производило впечатление на «победителей», я попытался описать. Спектакли такого рода были адресованы им, только не всеми это понималось отчетливо. В августе 1946 года по некоторым причинам спектакль с открытым судом над Власовым и его подельниками не состоялся, но меньше двух недель отделяло сообщение об их казни от Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»; далеко не все осознали, какая тут связь, но ощутили удушье нового террора.
Я смею думать, призвание Светлоокова достаточно сказалось в сценах вербовки и бессудного расстрела пленных, – так уж вакансия для него нашлась, почуяли, что сгодится паренек для такой работы. Особенно язвит г-на Богомолова – и трижды он к этому возвращается: как это он за два месяца вышел из лейтенантов в майоры. Ну, во-первых, то были месяцы войны и месяцы реорганизации; во-вторых, как уже сказано, хороший человек попался, а в-третьих, новые его хозяева ужо постарались, чтоб звание подобало б ему по должности – уполномоченного контрразведки при управлении армии. К тому же, пишу я, «настоящее его звание было загадкой: в каких-то малопонятных конспиративных целях стал он появляться то в форме саперного капитана, то лейтенанта-летчика, но чаще – майора-артиллериста…». Зачем он это делает, спрашивает Богомолов, его же знают в лицо, это нелепо и абсурдно. Вот и я так же спрашивал в 1943 году у офицеров Саратовского пограничного училища, где моя мать преподавала русский язык и литературу; по территории части, где их знали все официантки и все коты из склада продфуражного снабжения, они расхаживали в разных униформах, а то и в цивильном и на мои вопросы отвечали: «Значит, так надо». С тех пор я не спрашиваю. И я, извините, не ответчик за все ширли-мырли славных чекистов, любящих подчеркнуть таинственность своей службы.
Появление Светлоокова на Военном совете, возможно, унижает достоинство пяти-шести генералов, но ведь тон задает командующий, а почему он, хозяин армии, со Светлооковым избирает манеру безобидной пикировки, это кажется странным и адъютанту Донскому – покуда он не узнает, что генерал Кобрисов из репрессированных, а Светлооков имеет доступ. Кажется, Бэкон сказал: «Знание – сила»; я бы добавил, что знание о нас тайного – сила втройне. Может быть, поэтому не приходит на ум Кобрисову тот рецепт, как «из Светлоокова в лучшем случае сделали бы котлету».
Богомолов-критик напоминает мне того старательного работника из русской классики, который «яичко испечет да сам и облупит». Уличив меня в нелепостях и абсурдах, следом расскажет, как было «в жизни, а не в сочинительстве». На некоем фронте, некоей армией командовал некий генерал Г-в, и приходила ежедневно медсестра – массировать ему контуженную спину. Чтоб не подумали чего, сообщается – женщина немолодая, мать двоих фронтовиков. Тем не менее капитан из контрразведки то и заподозрил и спросил сестру, нет ли чего у нее с командующим. А она возьми и сообщи генералу. А генерал Г-в был нрава крутого, это подтверждают его портреты, он тут же позвонил по ВЧ Сталину и заявил, что ему не доверяют. Товарищ Сталин – тоже, как известно, не лапша – оторопел и заверил Г-ва, что ничего подобного, доверяют вполне. То есть доверяют, что у Г-ва нет ничего с медичкой, ибо какие же еще признаки недоверия Г-в мог привести? Гнусного смершевца упекли на передовую – командовать взводом, а Г-ву через неделю присвоили генерал-полковника – очевидно, за отважный звонок, об его боевых достижениях не сказано.
Какие же выводы следуют из этого сокрушительного рассказа? Что всей крутости нрава не хватило генералу Г-ву, чтоб этого смершевца хоть послать подальше. Что управу на капитана из контрразведки мог найти командующий армией только у самого Верховного. Больше ни у кого! И разумеется, Верховный не мог не убрать этого болвана, провалившего слежку, и не заменить его следопытом более деликатным. Вот Светлооков-то и работает деликатно, у него к вербуемым подход дифференцированный, поэтому никто из них не сообщает об этом генералу Кобрисову, даже верный Шестериков. Генерал об этой вербовке догадывается, но догадка – еще не повод пожаловаться Сталину.
Почему интересует Светлоокова, намерен ли командующий брать Мырятин? Ну, во-первых, инструкция предписывала Смершу послеживать и за оперативными замыслами. Во-вторых, Светлооков и не скрывает (от Донского), что он на кого-то работает – хоть на Терещенко и всю плеяду командармов, которых мог бы Кобрисов обскакать.
А почему интересует его сверх этого о Кобрисове – вот мы и дожили до одного из самых заковыристых для меня вопросов. А почему капитана из контрразведки интересовало, что там у генерала Г-ва с медсестрой? Почему их интересует все о нас, Адамах и Евах? Почему они суют свои носы под кастрюльные крышки и под простыни к любовникам? Почему интересуются нашими транквилизаторами и сортом сигарет и что мы пьем и нуждаемся ли опохмелиться? Наверно, потому, скажут философы, что иначе не властвовать низшему разуму над высшим. Потому, отвечу я, что они распущенны, развращены своей неограниченной властью, потому что любая тайная служба стремится разрастись в государство, заменить собою власть законодательную, исполнительную и судебную, монарха и президента. Был такой довоенный плакат – «железный нарком» Николай Иваныч сжимал В ЕЖОВЫХ РУКАВИЦАХ извивающуюся гадину о трех головах, так повернутых, что получалась свастика. Вот так ее и следует держать государству, свою тайную службу! Товарищ Сталин, правда, применял иной способ – время от времени предпринимал отстрел чекистского поголовья до безопасной (для себя!) нормы.
Чтобы уже покончить со Светлооковым, скажу о карте, на которой он просил Донского отмечать все задумки генерала. «В первый момент, – пишет Богомолов, – мелькает предположение, что Светлооков работает на немецкую разведку, но потом утверждаешься в мысли об его умственном помешательстве…» А вот это уже моя территория, мое право – чтобы читатель сперва одно подумал, а потом другое, а вышло б на самом деле третье.
Изумляется Богомолов, почему у меня Тула названа Тулой, а Киев – Предславлем, почему в одних случаях Жуков, Хрущев, Ватутин, а в других – Чарновский, Терещенко, Кобрисов. Отвечаю в порядке ликбеза: я не массирую компетенцию, а пишу роман, а романная форма позволяет мне спрятаться за псевдонимом, когда я хочу быть свободным от унылого буквоедства историков (образчик которого – критика г-на Богомолова). Сошлюсь на Толстого: среди четырех адъютантов Кутузова не было такого – Андрея Болконского, а иначе какие бы посыпались на автора «гроздья гнева» родственников и потомков. Так что формально я не имею обязанности отвечать за «поношение» Черняховского: у меня такого персонажа нет. Но мне и за Чарновского обидно, за то нелепейшее подозрение, которое вызвала у Богомолова моя фраза: «Вторую бы жизнь отдал Чарновский, чтобы рана была в грудь». В чем тут «подлянка» и к чему эти благородно-патетические вопросы: «…Что, смерть от осколка, попавшего в спину, позорнее, чем от осколка, попавшего в грудь?» Ничуть не позорнее, но спросите любого солдата, офицера: куда бы они предпочли быть ранены смертельно, если уж судьба такова? Большинство скажет – в грудь, немногие ответят, что им все едино, никто не предпочтет – в спину. Таково честолюбие воина, мне понятное, а г-ну Богомолову – нет.
А что делать с критиком, который производит (увы, не он один) фамилию Шестериков от «шестерки» или «шестерить»? Неужто забыт нами – «шестерик»? Загляните в словарь – это куль весом в шесть пудов, это запряжка лошадей в три пары цугом, которую мы можем увидеть при выездах королевы Елизаветы II, а в прошлые войны так возили тяжелые орудия. Если поискать символику, так она скорее в шестижильности персонажа, в способности к разного вида трудам, к перенесению тягот. Унижения солдатского достоинства в этой фамилии нет.
А еще нашел мой критик, что «Г. Владимов в своем романе с неприязнью и ненавистью относится даже к упоминаемым мельком рядовым советским солдатам – стыдно здесь повторять оскорбительные словосочетания-подлянки, в шести местах брошенные им походя в адрес людей, две трети из которых отдали жизни в боях за Отечество».
«Стыдно повторять» – потому что нет этого в романе. Буде же г-н Богомолов все же приведет эти шесть мест, где я, именно я, автор, как-либо оскорбляю солдат, павших или живых, где называю их «овечьим стадом», «пушечным мясом», «сталинскими зомби», тогда я печатно принесу ему извинения за то, что сейчас, вот с этой страницы, называю его слова – клеветой.
О «братании с власовцами», «новом осмыслении далекой войны» и нашей «второстепенности»
«Один мой знакомый» – так Сергей Довлатов начинал свои радиоэссе и дальше вертел своим знакомым как хотел. Богомолов своего знакомого, фронтовика, потерявшего ногу на Зееловских высотах, сподобил и роман мой прочесть, и рецензии, и радио послушать (вот какой интерес!), и затем произнести грустную тираду, что лучше бы фронтовикам не дожить до 60-летия Победы, когда «водрузят на божницы и портреты главного освободителя России – Адольфа Гитлера. И всласть попляшут на братских могилах, и для каждой приготовят по бочонку фекалий…».
Этот знакомый, который навряд ли возражал, когда на божницы водружали портреты главного погубителя – Иосифа Сталина, уже давно не в ладу со временем. И портреты – дорогие ему или ненавистные, и братские могилы существуют для тех, кто помнит о войне и размышляет о ней. Для тех, кто не желает помнить, могилки эти – разве что помеха земельному бизнесу или строительству вилл. Они и плясать не станут, и фекалии приберегут для теплиц и цветников, а могилы просто распашут либо разроют экскаватором под фундаменты и кости вывезут в отвал, а все обелиски – туда, где нынче полеживают Ильичи и Эдмундычи. Однако, уверен, внуки наши непременно обратятся к памяти Великой Отечественной и будут о ней думать и говорить, но уже вовсе не опасаясь окрика и запрета иначе толковать наше прошлое, чем это было нам в прошлом и предписано.
Люди, размышляющие о войне, о том, почему великая Победа не принесла нам желанной и обещанной Свободы, обращаются к тем попыткам, которые объединяются названием «Третья сила». Их внимание привлекает фигура Власова и его единомышленников, и естественно, строятся концепции, делаются предположения, разбираются те или иные варианты. В недавние годы появилась на Западе и все больше набирает силы т. н. «контристория» или «альтернативная история», которая рассматривает прошлое в сослагательном наклонении: «что было бы, если бы…» История обычная, с ее фатальными предначертаниями, с ее дубоватым постулатом «иначе быть не могло, потому что было так», – действительно, не оставляет человечеству много свободы извлекать уроки из прошлого, – тогда как «альтернативная», не отрицая иного выбора, подчеркивает ответственность исторических лиц за их решения, удачные или ошибочные, и делает из них выводы на будущее. Так шахматисты учатся побеждать, переиначивая ходы проигранных или ничейных партий.
Между прочим, в жанре «контристории» выступил как-то маршал Чуйков против маршала Жукова[108], доказывая, что война могла закончиться на два месяца раньше, в начале марта; внезапный 80-километровый бросок на Берлин, куда немцы еще не стянули все свои силы, позволил бы избежать «битвы богов и титанов» и грандиозных жертв. А возможно, и знакомому г-на Богомолова не пришлось бы оставить ногу на Зееловских высотах…
В статье «Новое следствие, приговор старый» я позволил себе выдвинуть концепцию влияния «Третьей силы» на итоги войны – и пришел к выводу отрицательному: слишком много сложилось условий неудачных и невыгодных. И сам Власов, при всех высоких свойствах военачальника, не был тем человеком, кому бремя руководителя «Третьей силы» оказалось бы по плечу («человек минуты, а не часа»). И та русская эмигрантская среда, на которую он вынужден был опереться по беспомощности иноземца, не владеющего языком страны, не смогла ему составить надежное окружение; и опекать его взялась организация, уже давно не политическая, а иждивенческая, состоявшая на содержании у разведки «Абвер» и Восточного министерства А. Розенберга, к тому же инфильтрованная советскими агентами (любопытно сообщение В. Кардина, что в поварах у Власова оказался агент НКВД, который мог его, когда бы потребовалось, отравить). Организация, о которой речь, Народно-Трудовой Союз российских солидаристов, не могла его не направить иным путем, как только по линии жандармско-полицейской, где высшим достижением оказалось содействие Гиммлера. То же самое, цитируя Кейтеля, повторяет и Богомолов, только при этом почему-то нервничает. И как человек, состоящий в трудных отношениях с юмором, разражается патетической руладой:
«Не знаю, как могли быть „достижением“, да еще „высшим“, встречи и разговоры с человеком, под руководством которого в лагерях военнопленных и концлагерях было уничтожено свыше десяти миллионов человек, но у Г. Владимова, очевидно, иные критерии».
Оставляю без комментария.
Доверчивость Власова (которой не проявил М. Ф. Лукин), его неразборчивость в людях, неготовность к долгой, кропотливой работе, ну и недостаточная твердость характера обусловили то, что власовское движение так и не стало «Третьей силой». А между тем такая сила была в самой Германии, и он мог бы и должен был к этой силе примкнуть. Ему следовало идти путем армейским, ориентироваться на тех офицеров и генералов, которые составили оппозицию Гитлеру. При этом не обязательно было участие в заговоре, да заговорщикам и не нужен был для такой цели русский генерал. Правда, после разгрома заговора воронка «правосудия» затягивала и непричастных, но и в таком случае пеньковая веревка, наверно, предпочтительнее рояльной струны или крюка под челюсть. И не исключено, что Власов был бы у нас прощен посмертно, как были прощены прижизненно сдавшиеся в плен генералы М. Ф. Лукин и М. И. Потапов.
Если же Власов этой «воронки» избежал бы и продолжил свои усилия, не миновать ему было встречи с Гудерианом, который как раз принял бремя обороны Германии и вынашивал план – сдать фронт западный и сосредоточиться на востоке. Этот вариант отвергает М. Нехорошев: «…идея „Третьей силы“ – возможного, но несостоявшегося союза Власова с генералом типа Гудериана, мне вообще представляется политической утопией. В тот исторический момент все, кто мог влиять на события, уже заполнили политическую арену. Там просто не было свободного места».
Мне кажется, образ этот неточен: и Власов, и Гудериан были на политической арене, только в разных ее секторах. И то, что считает критик «политической утопией», все же могло проявить известное свойство многих утопий – сбываться. Вот что пишет на сей счет прот. Александр Киселев в книге «Облик генерала А. А. Власова»:
«Хотя его никогда не посвящали в тайны заговора 20 июля, он достаточно хорошо знал о той самостоятельной и активной роли, которая в связи с этим предназначалась РОА в деле освобождения России… Согласно плану предусматривался немедленный мир на западе (верховное немецкое командование в Париже даже подготовило аэродромы для высадки десантных войск союзников), а на востоке продолжение войны с превращением ее в гражданскую. Для этого была нужна хорошо подготовленная и мощная Власовская армия».
Поскольку «альтернативную историю» г-н Богомолов в гробу видал, а точнее – по своей забавной склонности путать место упокоения с нужником, он эту утопию там, в нужнике, и хоронит. Это – буквально: «…об альянсе между ними не могло быть и речи. Для… истинного носителя прусских традиций и тевтонского духа… Власов был всего лишь преступившим присягу перебежчиком, клятвопреступником, и по одному тому „гений и душа блицкрига“ с ним не только встречаться и разговаривать бы не стал, он бы с ним, извините, в один штабной туалет никогда бы не зашел, а в полевых условиях – на одном километре бы не присел».
Насчет штабных туалетов и приседаний на природе – уступаю кафедру оппоненту, но вот в американском плену в Маннгайме «носитель тевтонского духа» охотно общался с перебежчиками Жиленковым и Малышкиным. И так подружился, что попытался их отстоять, когда американцы их выдавали советским властям. Стало быть, не считал их преступниками. Возможно, теснота плена сплачивает и заставляет отказаться от высокомерных замашек. А может быть, нужда заставила бы и принять помощь от перебежчика и оказать ему свою, когда ломаешь голову, как составить боеспособные части из мужчин младше шестнадцати и старше шестидесяти.
Между прочим, и на таком уровне, с аргументами сортирного порядка, возможна была бы у нас дискуссия с г-ном Богомоловым, тем более что с иными его замечаниями я согласен. Так, он трижды выражает недоверие к тем книгам о власовском движении, что написаны или изданы энтээсовцами. Увы, он прав. Они либо неполны, либо недостоверны – по определению. Власов, после его ареста советским оперотрядом, стал для «солидаристов» отыгранной картой, нужно было разыгрывать новую, гнать туфту, привлекательную для других платежеспособных разведок – «Интеллидженс сервис», ЦРУ, далее везде; сочинилась «молекулярная теория», частью заимствованная из «Бесов» Достоевского, частью от выдуманной чекистами партии «Либеральные демократы», той блесны, которую заглотал Савинков; по этой теории, вся иерархия властей и все советское общество пересыпаны малыми группками – «молекулами», которые друг о друге не знают и подчиняются лишь зарубежному центру, – теория занятная и благосклонно воспринятая в КГБ, которому жизнь без врага не мила. Для правдоподобия все же нужны были кое-какие живые контакты в стране, а имя Власова отпугивало, поэтому НТС от власовского движения отмежевался и осудил его – в обращении «К кадрам союза» от 6 июля 1946 года. До казни Власова и его группы оставалось 25 дней, и надо полагать, смертникам этот текст любезно доставили в камеры… Неожиданно для «солидаристов», в разных странах, и прежде всего в Германии, пробудился интерес к казненному генералу, к «Третьей силе», которую он представлял, стали появляться книги, и так как в них роль НТС рассматривалась излишне пристально, «солидаристы» очень правильно решили – взять эту самодеятельность в свои руки. Стала возможной двойная цензура: в отборе книг для перевода на русский и при их редактировании. Так что иные переводные тексты имеют обширные купюры и сильные разночтения с оригиналами, взять хотя бы «Против Сталина и Гитлера» Вильфрида Штрик-Штрикфельдта.
Мы могли бы также поспорить с Богомоловым о перебежчиках из Красной армии в РОА накануне Победы. Он это называет моей фантазией. Признаться, и мне это казалось фантазией, но слишком много есть тому свидетельств. К примеру, Н. Толстой-Милославский в книге «Жертвы Ялты» рассказывает о «пробном бое» в Нейловине, на Одере, после которого «к власовцам перешли сто красноармейцев», и изумляется такому его исходу: «…разве не поразительно, что даже теперь, когда Германия доживала последние недели, антикоммунистические русские формирования в Померании и Югославии все еще привлекали значительное количество перебежчиков!» И надо же это как-то объяснить, а не рот мне затыкать. Я это объясняю тем, что не хотелось возвращаться к родным пенатам и любимым колхозам и казалось, что РОА как-нибудь поладит с американцами и другими союзниками, найдет у них прибежище и защиту. Если кто предложит иное объяснение – с глубоким вниманием выслушаю.
К сожалению, в споре г-н Богомолов опускается ниже сортирного уровня, и вместо дискуссии выходит у нас Малый Нюрнбергский процесс, где мой оппонент занимает кресло Руденко, а мне отводит скамью Гесса или Деница:
«В своей статье Г. Владимов высказывает сожаление, что пользующиеся его явными симпатиями генералы Гудериан и Власов не встретились и не объединились для того, чтобы при невмешательстве западных союзников вместе ударить по России».
Я привожу эту фразу как образчик того неандертальского стиля, который, казалось нам, уже вышел из обихода, сменился по крайней мере кроманьонским. Не только не вышел, но еще совершенствуется. В одной фразе – четыре лжи, это же уметь надо!
1. Мои симпатии, явные и тайные, на стороне правды о людях, кем бы они и какими бы ни были.
2. Я не высказываю сожаление, что они не встретились, я пишу: «об этой невстрече оба могли пожалеть».
3. Я не пишу о невмешательстве западных союзников, напротив – не исключаю, что им «пришлось бы вместе с немцами противостоять советским армиям».
4. Я пишу: «Не дать повода Сталину вступить в Европу», а мне советский обвинитель лепит ВМН с конфискацией имущества: «Вместе ударить по России»!!
А еще можно прочесть, что я Гудериана представляю антифашистом, который хотел посадить Гитлера на скамью подсудимых. Может быть, прямиком Смершу сдать? Его, Гудериана, идея получить оперативный простор для войны на одном фронте перефутболивается мне: «Владимов писал, что надо было дать германской армии и РОА оперативный простор…» Если идеи и высказывания исследуемых приписывать исследователям, тогда конец всем исследованиям, конец всякой науке. Это как приписать собачьи условные рефлексы академику Павлову – закроем уж сразу биологию на амбарный замок (да не забыть еще будку академику). Я пишу, что Гитлер до последних дней считал Восточный фронт второстепенным, это есть во многих генеральских мемуарах, – мне приписывают «стремление умалить наше участие в разгроме гитлеровской Германии и суждения о нашей „второстепенности“». Кажется, на Малом Нюрнбергском меня уже пересаживают на пустующее место фюрера. Любая моя фраза перевертывается, извращается до неузнаваемости. Я пишу: «боя не получилось» – мне возвращают: «трогательное братание советских военнослужащих с власовцами». Ну как если бы я сказал, что вот эти два мужика морды друг другу не били, а в милицейском протоколе было бы записано: «Распили поллитру на двоих». Оторопь берет, как подумаешь, что вот таким страшным языком, даже не иезуитским, а палаческим, разговаривали с людьми в Смерше. Не Власов изменил, а ты родину предаешь, вражина. Не Гитлер сказал, а ты говоришь, падло. Не Геббельс подумал, а у тебя, сука, на уме. Что с вами происходит, писатель Богомолов? Да есть ли в Вашей колоде хоть одна карта не крапленая?
Открою небольшой секрет: а ведь мы знакомы с Владимиром Осиповичем. Я его знавал как раз в ту пору, когда по его рассказу Андрей Тарковский поставил «Иваново детство». Свой «звездный час» Богомолов не распознал и не принял, многократно и многословно гневался на режиссера, который, ничего не понимая в войне, извратил его замысел, все сделал вопреки ему, даже актрису взял брюнетку (Валентину Малявину), тогда как в рассказе она – блондинка (Тарковский отшучивался, что мог же он вставить негатив). Этот конфликт сотрясал тогда стены «Мосфильма» и вошел в анналы его истории; сообщает Лев Аннинский: «О трениях между сценаристом и режиссером глухо писала печать»[109], – это в то наше безгласное время целомудренная наша печать, это до чего же надо было доскандалиться! И много лет спустя, в эмиграции, Тарковский горьким словом поминал своего автора, его нетерпимость к чужому замыслу и логике, носорожье желание растоптать иного, чем он, художника, которому он едва не сломал «еще слабый тогда хребет». Между тем «Иваново детство» было гениальным прочтением рассказа, и помнят-то многие «Ивана» благодаря фильму, открывшему для миллионов зрителей, в том числе бывших фронтовиков, новое видение и осмысление войны.
В своей статье я изложил, в жанре «контристории», иной сценарий завершения Великой Отечественной, который предполагал и сокращение сроков ее на 5–6 месяцев, и сбережение многих жизней и крови. Этот сценарий не устроил г-на Богомолова. Лучше было дожить до позора Берлинской стены, сделаться на 45 лет жандармами половины Европы и быть провожаемыми со вздохами облегчения, с едва скрываемой радостью, просить денег у побежденных на вывод войск и строительство для них жилья на родине – а не то, глядишь, еще задержимся. Как же мы всем надоели! Потому и не приглашают бывших советских на юбилей высадки в Нормандии и еле удается затащить Клинтона отпраздновать с нами 50-летие общей Победы. Надо уметь не засидеться, вовремя уйти. А еще лучше – вовремя остановиться.
Но сейчас я, «злокачественно изображающий и трактующий советских людей и Отечественную войну», вновь услышу негодующий вопль г-на Богомолова: «Не сметь!» Ведь это и составляет пафос его фрагмента или всей книги: не сметь размышлять! Не сметь переигрывать, ни даже обдумывать иные варианты произошедшего! Не спрашивать: откуда взялись у нас эти сотни тысяч, повернувших оружие против своих? Откуда четыре миллиона пленных? Почему оказалась в таком положении 2-я Ударная, почему пухли с голоду? Это все – Власов виноват? И почему такой чудовищной ценой далась Победа? Пожелавший меня «опустить» Богомолов декларирует от лица всех фронтовиков: «Мы были такими, какими были, но других не было». Это неправда, были, к счастью, и другие, кто не считали и не считают, что они победили, чтобы иметь право спустя полвека приказывать замолчать всем с ними не согласным. А не замолчат, так будут приняты меры. Со мною это уже было сделано, и меньше всего от г-на Богомолова я могу принять сочувствие по поводу моего затянувшегося изгнания; его мне уготовили те, кому он дружески надписывал свой вестерн.
Сын Гудериана, тоже Гейнц и тоже генерал, в своем письме пожелал мне «возвращения на родину на достойных условиях». Но того мерзавца, который встает со страниц Богомолова, я бы не только не впустил обратно – жить в своем отечестве, я бы его в туристической группе выделил и не выпустил из Шереметьева: «Улетай, голуба, ближайшим рейсом, откуда прилетел!»
Так что же, может спросить читатель, критика Богомолова совсем вам не пригодилась? Не помогла исправить кое-какие ошибки?
Почему же, некоторую пользу я извлек. Вот узнал, что аппарат «бодо» – не телефонный, а телеграфный. И вместо «Управления резервов Генштаба» следует писать «Управление формирований ГКО». Благодарю, при случае непременно поправлю.
Другая ценность для меня этой критики лубянского пошиба – та, что она доказала: темы, затронутые романом «Генерал и его армия», все еще актуальны.