Иной раз целыми часами шел Кирнос рядом, словно бы и не чувствуя едущего шагом генерала, погруженный в свои мрачные неповоротливые мысли. И однажды, разомкнув бледно-лиловые свои губы, спросил вдруг:
— Фотий Иванович, скажи мне, ты отступаешь или наступаешь?
— Как это? — генерал удивился искренне.
— Ну вот ты говорил, что главное — оторваться от противника, ради этого можно многим пожертвовать. Но мы же от него не отрываемся. Мы с ним непонятно как сосуществуем.
— А не надо мешать ему, и он нам мешать не будет. Зачем ему облегчать разведку боем? Чем больше огрызаешься, тем больше он про тебя узнает.
— Но вот я вижу, в некоторых частях пушки волокут — без снарядов! Зачем такая бессмысленная растрата энергии? И так ведь лошадей не хватает. Мы свою артиллерию в Каунасе, поскольку снаряды кончились, всю побросали в Неман. Заводили моторы тягачей и направляли в воду.
— Ух, какие ж бесхозяйственные мужики!
— Чтоб не достались врагу!
— Так и самим же не достались! Затем волокут, Евгений Натанович, что снаряды легче найти, чем стволы. Этих пушечек полковых, семьдесят шесть миллиметров, много выпущено, снаряды для них найдем. Ну, и бросить жалко. Одни прицелы каких денег стоят!
Кирнос едва не час вышагивал молча, потом спросил:
— А все же ты не ответил мне: ты отступаешь или наступаешь?
— Сам не знаю, — отвечал генерал. — Иду на восток, в Россию. Хочу, понимаешь ли, концом копья Волгу потрогать. Говорят, часовенка там поставлена, где она вытекает из родничка. Там я посижу, подумаю — и скажу тебе, жива ли Россия или уже нет ее.
— А злость ты чувствуешь?
— Чувствую, Евгений Натанович. Огромной силы злость.
— На немцев?
— Не только на немцев. Больше даже — на своих.
— А чувство мести — горит в тебе?
— Да кое с кем бы я посчитался…
— Так я скажу тебе, — произнес Кирнос почти торжественно, с просветленным лицом, с горящими глазами. — Так ты таки наступаешь!
Генерал ответил, пожав плечами:
— Разницы не вижу. Иду вольный по своей земле. Никто не гонит меня, да вроде и не препятствует никто. А в душе — тоска.
Кирнос, оглядясь вокруг, не подслушивает ли кто их разговор, сказал, понижая голос до свистящего хрипа:
— Этого не может быть, что мы такие одни! Ведь говорят, что мы, земляне, навряд ли единственные мыслящие существа во Вселенной. Почему же в России таких, как мы с тобой и все наши люди, больше нет? Ты представь себе, какие полчища сейчас движутся к Москве! И сколько ненависти они в себе несут, сколько обид накопилось. Но это же не армии, это орды, неорганизованный сброд. Ты, Фотий Иванович, сейчас, может быть, единственный командир, у кого под началом — армия! Я все думаю об этих пушках и прихожу к выводу, что ты прав. Нужно добиваться полного комплектования. Чтоб у нас все было свое!
Пожалуй, генерал, уже хорошо пуганный, сорок дней проведший в камерах Лубянки, заподозрил бы провокацию, если б не полнейшее, безграничное простодушие собеседника. Оно не могло быть игрой, иначе пришлось бы признать этого Кирноса гениальным актером, каким он до смешного не был.
— Вот, оказывается, какой ты собственник, — сказал генерал, усмехаясь. — Может, и свой трибунал заведем? Свою гауптвахту?
— Я серьезно.
— А серьезно, так у нас покамест только пленные свои. И то не знаем, что с ними делать.
Было их с десяток — взятых в разное время «языков», которых отпустить за ненадобностью нельзя было, они бы стали «языками» для своих, а расстрелять — жалко и не за что. Немцы были послушны, сносили терпеливо все тяготы пути, они форсировали реки бок о бок со своим единственным конвоиром, которого они обожали, приносили ему обед с кухни, а когда он прилегал вздремнуть, охраняли его сон и его оружие. Похоже, они были рады, что война для них кончилась, для полного счастья недоставало только уверенности, что их все же не расстреляют.
— Своя артиллерия, свой госпиталь, — перечислял Кирнос мечтательно. Будут и свои танки, и самолеты…
— Вот ты в облаках и паришь, Евгений Натанович, — перебил генерал. Нам бы о патронах думать, где их пополнить, а ты — о танках… Госпиталь у меня! Ты б в этот госпиталь сунул нос. Что армию больше всего характеризует? Отношение к раненым. Слава Богу, мы их не бросаем, не дожили до этого, а толком их полечить не можем. На мою ногу бинтов хватило, а бойцам сестрички любовные подарки делают: свое исподнее режут на ленты и этим перевязывают. А к ранам прикладывают подорожник. Нажуют и прикладывают…
— Но ведь заживают раны, Фотий Иванович?
— Да уж… Заживают.
— Мы все это возьмем по дороге. Я тут приложу все усилия. И надо быстрее, быстрее идти на Москву. Надо противника опередить, чтоб он не ворвался на наших плечах!..
— Ну, это, положим, хороший генерал не допустит. Только зачем опережать? Знаешь, когда медведь на охотника наседает, хочет его задрать, куда верная собачка медведя кусает? Не в морду, нет, она его за вислую задницу тяпает. Вот и я его, как та собачка, сзади тяпну. И покамест фриц со мной отношения не выяснит, в Москву он не войдет.
— В Москву мы войдем, Фотий Иванович! — восклицал Кирнос, уже голос не приглушая, и желваки гуляли по его худым щекам, поросшим иссиня-черной щетиной. — Оборону там ничего не стоит взломать, да ее и нет, она вся погибла на границе, разговоры о резервах — пропаганда, мне-то лучше знать, чем кому бы то ни было. Самое большее там — три полка НКВД. Кремлевскую дивизию можно не считать, это для почетных караулов, это опереточное войско. И то уже, наверно, разбежалось…
— Но мы же, как-никак, радио слушаем. Вождь любимый — из Кремля говорил.
— Почему ты так уверен, что из Кремля? Если тебе говорят, что это передает радиостанция «Коминтерн», так ты думаешь — из Москвы? А может быть, из-за Урала уже вещают? Из Сибири? Из-за Полярного круга?.. Нет, какая наивность!
— Может, и так. Да что-то блазнит мне, что Москва не сгинула!
— Это ты себя убеждаешь. Это политика страуса. Значит, еще не понял ты, что все погибло. И тебе не только армию придется взять на себя.
— А что еще? — спросил генерал едва не испуганно. Кирнос, подняв к нему лицо, искаженное мукой, выкрикнул:
— Все! Буквально все!
— Ну-ну, — сказал генерал примиряюще, — перегрелся ты, возьми фляжку у меня в подсумке, водички попей…
Кирнос продолжал, словно бы не слыша его, а может быть, и впрямь не слыша:
— Тебе выпала историческая роль: принять на себя все руководство страной, объявить себя единовластным и полномочным диктатором. Да, диктатором. И кто будет этому сопротивляться — предъявить ультиматум. Если не примут, перебить беспощадно. Да! «Если враг не сдается, его уничтожают».
— Господи, твоя воля, — генерал возражал терпеливо, как будто уговаривая больного. — Хорошую ты мне работу придумал.
— Я не придумал. Так складываются обстоятельства.
— Да зачем это мне? Почему мне?
— Потому что больше некому.
Вспомнив, должно быть, свои же слова: «не может быть, что мы такие одни», он добавил:
— Ну, возможно, еще десяток-другой генералов найдется, которым этот бардак осточертел. Пусть будет — совет. Или — военная хунта. Или черт его знает как это будет называться, неважно, лишь бы страну спасти, завоевания революции!.. Почему-то я думаю, что ты будешь — старшим.
А я при тебе комиссаром. Я помогу тебе избежать многих ошибок…
«А своих не наделаешь?» — подумал генерал.
Остальной путь до вечера Кирнос молчал, погруженный в свои загадочные раздумья. Разговорился за ужином, в хате, словно и не замечая хозяйки-старухи, собравшей им на стол с дюжину картофелин в мундире, две больших луковицы, бутылку мутного самогона.
— Можно объявить себя военным диктатором, — сказал он, макая картофелину, с лепестками неснятой кожуры, в тряпицу с солью. — Но лучше народным президентом. Которого выбрала армия в ситуации чрезвычайной. Это не противоречит духу марксизма-ленинизма, а если угодно, то и букве — учению о вооруженном восстании. Революция обязана себя спасать любыми средствами.
Хозяйка, приглашенная выпить с ними, взглядывала на Кирноса испуганно-уважительно. Едва ли что понимала она в речах двух фронтовиков, поедавших ее картошку, и, верно, не чаяла услышать эту музыку в бедной своей хате, в которой вчера только побывали немцы — и пренебрегли, ушли. И непонятно было, как же эта музыка, возвратившаяся из недавних времен, звучала в ее ушах — сладостно или зловеще? Об этом спросил себя генерал, приняв некую дозу, так горячо, блаженно растекавшуюся внутри. И еще о том он подумал, что, наверное, прав был Верховный, когда во всех подозревал врагов. В сущности, каждый мог им стать. Но ведь сам же он эту вражду и породил.
Генерал хотел спросить у Кирноса, что он про это думает, но такие вопросы нельзя было задавать даже и в тылу врага. Впрочем, когда беседа приняла пьяный оборот, Кирнос об этом заговорил сам, прихлопнув ладонью по столу и затем помахивая перед лицом генерала длинным согнутым пальцем:
— Он… ты знаешь, о ком я говорю… он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления.
Генералу, хоть он думал сходно, отчего-то захотелось противоречить:
— Что ты так на него свирепствуешь? Тебя лично — чем он обидел?
— Я понимаю твой вопрос. «Кем бы ты был, неистовый еврей, если б не революция, не советская власть? Ты бы свой нос не высовывал из местечковой лавки, где торговали все твои предки до четвертого колена». Шучу, Фотий Иванович… Это — под влиянием возлияния… Итак, отвечаю: меня лично ничем советская власть не обидела. Мне революция, можно сказать, открыла все пути. Имею политическое образование, которого ты таки не имеешь, возможность жить идеями, духовной жизнью. И что же, я за это должен ему простить тридцать седьмой год?
Генерал удивился, что именно такого ответа и ждал.
— Да что за год такой интересный, скажи на милость! Вот слышал я… в одном заведении, где пришлось мне сорок дней побывать: «Сейчас еще что, а вот тридцать седьмой!» Ну, что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, «своих», которые других раньше хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди, когда самого… Главное — самого. Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Бела Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить — революционную! А он их собрал — что значит «собрал»? предложил собраться — и всех перестрелял в долине.