Но пока что цветовое решение нашего ландшафта еще очень аскетичное, почти что графическое, хвоя темная, лиственные деревья черные, шинели и шапки серые, Ленин перед Домом офицеров тускло-серебряный, там-сям алеет наглядная агитация и пунцовеет пропаганда, а в колхозных полях все еще белеет снег.
Но, как пелось в романсе Рахманинова (в исполнении, вы уж простите, товарищ генерал, Муслима Магомаева), воды уже шумели, устремляясь в Вуснеж и струясь по обочинам дороги к КПП, сияли лазурью и золотом в лужах, капали с ветвей и карнизов, ночью затягивались хрупким ледком, но к полудню снова блистали и гласили во все концы:
— Весна идет!
Глава двенадцатая
Но, видит бог, есть музыка над нами…
Но, прежде чем перейти к этим вечным и вешним темам, которые, как явствует из заглавия, станут в этой части самыми главными, будет не лишним, мне кажется, совершить лиро-эпическое отступление и заглянуть поглубже во внутренний мир Василия Ивановича, попытаться уже, в конце-то концов, разъяснить его, как Шарик сову.
Не сомневаюсь, что читатель, даже и не очень проницательный, заметил, что генерал у нас не совсем обычный.
Во-первых, в его речи и даже в мыслях практически отсутствует мат, или, по слову Максима Горького, «идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее».
Василию Ивановичу смысл этот был вполне доступен, как, полагаю, и большинству матерящихся, даже — увы! — и Степке и его дружкам, но изрыгать ее генерал перестал очень давно, Анечке тогда было всего месяца два.
Травиата как раз укладывала ее за фанерной перегородкой, а тут прибегает Алиев и, кипя негодованием, рассказывает об очередной пакости, учиненной капитаном Воскобойниковым.
— Былядь!! — вышел из себя командир лучшей батареи полка. — Да он совсем охуел?! А вы чо ебалом щелкали?! Мудозвоны!! — Алиев, вместо того чтобы оправдываться, показал глазами за спину разошедшегося командира.
Вася обернулся и увидел свою жену, бледную как полотно и прижимающую к груди младенца. Глаза, устремленные на мужа, были вытаращены от ужаса и недоумения. В общем, похоже было на плакат «Воин Красной армии, спаси!». А как же этот воин спасет, если от него-то, получается, и исходит угроза покою, счастью и, судя по выражению Травушкиного лица, самой жизни беззащитных женщин и детей.
— Ладно… Давай завтра все обсудим… Ничего страшного… Что ты прибежал как этот… Разберемся…
Алиев ушел. В комнате стояла скверная тишина. Вася походил взад-вперед и робко заглянул за перегородку. Травиата склонилась над кроваткой (недавно купленной).
— А на ужин что? — и тут же с тоской подумал: «Молодец! Самое время о жратве поговорить!»
— На ужин… — начала, не оборачиваясь, Травиата Захаровна и разрыдалась: — При дочери! При дочери!!
— Травушка!
— Я никогда, никогда ни от кого таких слов не слышала!!
(Вот уж вранье — слышала, конечно, и не раз, но в семье у Дзокоевых действительно никто не матерился, ну да им-то легко, они вообще друг с другом по-осетински разговаривают.) Травиата еще раз всхлипнула и добавила уже спокойно:
— И слушать не буду!
— Не будешь! Травушка! Не будешь! Никогда! Слово даю! — Хотел было пошутить и передразнить Дронова: «Слово русского офицера!» — но сказал по-детски: — Ну не буду, честно.
И она поверила. А он, как мы видим, не обманул. Вот ведь как…
Гвозди бы делать из этих людей!..
А подмывает все-таки закончить цитату, как мой пьяненький дружок, Царствие ему небесное:
Не было б в мире тупее гвоздей!
Вот отсюда и все эти эвфемистические херомантии, и замена общеупотребительных «блядь/бля/блин» на «в конце концов» и даже «в конце-то концов!», придающая речи генерала избыточную и не всегда уместную экспрессивность, и совсем уж странное слово «парадоксель». Подхватил он его у того же Леньки Дронова, который хотя и матюкался, как все нормальные мужики, но больше все-таки любил за красоту всякие затейливые эвфемизмы: «на хутор бабочек ловить», японских городового и бога, эпическое «и битвою мать-Россия спасена!» и пр. А к «ёксель-моксель» почему-то приделал третью часть — «парадоксель»! Выходило смешно и непонятно, и Вася Бочажок, бывший тогда ужасным повторюшкой, стал тоже так ругаться: «Ёксель-моксель-парадоксель!! Что за бардак?!» А потом уж просто — «Парадоксель!».
На новобранцев, особенно нацменов из Средней Азии, это загадочное слово производило ужасающее впечатление.
И насчет выпивки Василий Иваныч как-то не очень вписывался в обычное офицерское застолье, хотя выпить мог и даже любил, но никогда не нажирался и не распоясывался, не позволял себе исповедальности и задушевности, не лил сладких пьяных слез, не лез в драку или под юбку и чуть заметно морщился и спешил откланяться, когда захмелевшие однополчане запевали «Ты ж меня пидманула» или «На позицию девушка». За что еще с лейтенантских лет вызывал у сотрапезников неизбежный вопрос:
— Ну чо ты, Вась, как не русский?
А Пилипенко, едва затворялась за командиром дверь, укоризненно мотал красной и лысой башкой и многозначительно провозглашал:
— Не наш человек! Не наш!
Но еще больше выделяла и отгораживала Василия Ивановича страстная любовь к классической музыке. И хотя музыкальные гурманы и снобы назовут любимые произведения Бочажка голимой попсой, и сморщат тонкие носики, и скривят губки, но, во-первых, вас послушать, так и Шостакович со Стравинским — уже полный отстой, да и божественный Кейдж, наверное, недостаточно совремёнен, а во-вторых, с годами Бочажок незаметно для себя, но неуклонно удалялся от осенних сумерек Чайковского и Левитана к морозной ясности Баха, а назвать попсой первый том «Хорошо темперированного клавира» в исполнении Рихтера, наверное, ни у кого язык не повернется. В общем, для своей жизни и судьбы генерал обладал и вкусом, и слухом, посмотрел бы я на вас на его месте!
А в остальном вроде генерал как генерал. В конце концов, сам нарком Луначарский в трудный час, в суровой мгле, на заре советской власти сказал: «Я знаю многих людей, до умопомрачения любящих „Аиду“ и при этом принадлежащих нашей партии».
Да наш он был человек, наш! И стопроцентный русский, без всякой прожиди. И вообще-то, конечно, солдафон и мужлан.
«Есть такое слово — надо!», «Не можешь — научим, не хочешь — заставим!», «Стойко переносить тяготы и лишения воинской службы», «Покой нам только снится!», «Есть такая профессия — Родину защищать!» и т. д. и т. д. и т. п. — вся эта лабуда, вызывающая у нас святую злобу и Ювеналово остроумие, в его голове спокойненько уживалась и с «Музыкальным приношением», и даже со «Страстями по Матфею».
На первый и насмешливый взгляд, мировоззрение Василия Ивановича полностью описывается известным анекдотом, в котором недоумевающий генерал спрашивает интеллигента: «Если вы такие умные, что ж вы строем не ходите?!»
Да, приблизительно так. Вот только строй этот понимался, вернее, чувствовался и грезился Бочажку в смысле расширительном и углубляющем, далековатом от положений строевого устава. Это было нечто родственное тому, что писатель Белов именовал словом «лад», а может быть, даже и тому, что другой писатель (он поэт) описал вот так: гармония, как это ни смешно, есть цель его.
Именно что гармония, пусть куцая, и жалкая, и действительно смешная, но нисколько не похожая на угрюм-бурчеевские и аракчеевские ужасы.
Жизненный идеал Василия Ивановича выглядел следующим образом: в светлом и просторном зале с ионическими или коринфскими колонами, с бархатными портьерами и с тюлем, развевающимся над распахнутыми окнами, на сияющем наборном паркете суворовцы в красивых черно-красных мундирчиках пляшут полонез Огинского или, не знаю, польку Рахманинова с маленькими лебедями Чайковского.
А потом мы выходим на залитую солнцем террасу и, облокотившись на беломраморную балюстраду, видим и слышим ослепительных дейнековских легкоатлеток, и белоснежных краснофлотцев, и народных артистов Большого театра, и джигитующих вдали — куда же без них! — кубанских казаков, и могучий хор этих светлых, сильных и умных людей исполняет финал Девятой симфонии, а сам лохматый и вдохновенный Бетховен стоит на трибуне и самозабвенно дирижирует.
И нужен этот незамысловатый музыкальный строй был не затем, чтобы тешить казарменную страсть к единообразию, а чтобы сдерживать хаос, грязь и опасные, нелепые случайности неразумной жизни. Что было, понятно, абсолютной утопией.
Но, насмехаясь над этим простодушным идеалом, следует все-таки учитывать, что альтернативные утопические чаяния советских людей (имеется в виду, конечно, массовое, а не штучное сознание) были, на мой взгляд, нисколько не краше и не умнее. Одно из двух: или «Не ходите, дети, в школу, // Пейте, дети, кока-колу, // Заводите радиолу // И танцуйте рок-н-ролл!», или Москва златоглавая, Царь-пушка державная, залетные тройки и румяные гимназистки, которым под звон колоколов наливает вина корнет Оболенский, хотя они уж и без того от мороза чуть пьяные.
Насколько хороши были эти заветные грезы советского народа, стало ясно теперь, когда они нашими общими усилиями худо-бедно воплощены в жизнь и, к изумлению сторонних наблюдателей, вступили в странный симбиоз, торжествуя, наглея и вновь приглашая на казнь задрота Цинциннатика.
Потому что обе эти вроде бы антисоветские идеи, овладевшие массами трудящихся, — и кока-кольное западничество, и конфетно-бараночное славянофильство — были на самом-то деле разными выражениями одного и того же желания, вполне и безусловно советского, — по щучьему велению оказаться там, где, как пелось в забавной песенке тех лет,
девочки танцуют голые, где дамы в соболях,
лакеи носят вина, а воры носят фрак!
А как уж там называется это злачное место — Россия, которую мы потеряли, или «эта самая Марсель», — какая на хрен разница! Главное, чтоб танцевали и носили! Под звон колоколов, разумеется.