Генерал и его семья — страница 39 из 91

Неглубокая чаша терпения переполнилась, когда эта подружка уже в дверях (Лева, слава Богу, убежал раньше по каким-то музыкантским делам) посмотрела на Большую Берту и сказала:

— Машка, ну что ж ты так этими тенями мажешься, смотреть страшно.

— Какая есть. Желаю вам другую! — выпалила бедная Маша.

— Чего-чего? — рассмеялась Аня. — Ну зачем же нам другую? Я тебя и такую люблю — размалеванную! Не дуйся!

И разлучница ушла, а Машка разрыдалась от унижения — сообразив, что вместо того, чтобы поставить на место обнаглевшую подружку, только подчеркнула этою ахматовской строчкой свою от нее зависимость, ведь даже и стихотворения этого не читала, только слышала, как Анечка цитирует.

И когда на следующий день генеральская дочь позже обычного подошла к библиотеке, она увидела рядового Блюменбаума, приплясывающего от мороза перед закрытой дверью, — Машка стала ходить на обед домой.

Глава пятнадцатая

Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности.

А. Пушкин

Генерал Деникин в своих воспоминаниях сдержанно укоряет автора знаменитой повести «Поединок» — по отдельности-де в царской армии такие офицеры, к сожалению, встречались, но чтоб целый полк?! Не было такого и быть не могло!

Упрек странный и совсем не учитывающий ни специфику литературного творчества вообще, ни конкретные цели, стоявшие перед Куприным, — потрафить интеллигентной и прогрессивной публике, телеграфисту Ятю, например, или Максиму Горькому. Не для генералов писано.

На сайте GoldLit.Ru безымянный наставник современной учащейся молодежи пишет:

«Повесть А. Куприна не просто зарисовки быта захолустного гарнизона: перед нами огромное социальное обобщение. Читатель видит будничную жизнь царской армии, муштру, помыкание подчиненными, а вечером еще пьянство и разврат среди офицеров, что, по сути, является отражением всей картины жизни царской России».

Я-то в принципе тоже не прочь и Ятю понравиться, и создать — как там? — не просто зарисовку, а огромное социальное обобщение, являющееся отражением… но врать все-таки не хочется.

Поэтому я и хотел поместить Левушку Блюменбаума в ту самую роту связи, где я сам более или менее стойко переносил тяготы и лишения воинской службы, и пусть бы вокруг него происходило ровно то, что некогда поражало, страшило и смешило меня самого, без всяких особых выдумок, преувеличений и метафор. Чтобы все было, так сказать, по чесноку, или, как тогда говорили, по Чехову.

Замысел этот делает честь морально-этическим принципам автора, но, боюсь, не свидетельствует ни о большом уме, ни о понимании той самой специфики литературного творчества.

Не помню, кто это сказал, но сказал правильно — невероятное и экстраординарное следует отдать на откуп журналистам, пусть они фиксируют курьезы и эксцессы; писателю же надлежит возиться с обыкновенным и типическим, растить стихи из всякого сора, видеть, как Блейк в переводе Маршака, в чашечке цветка небо, а в героине «Графа Нулина» Лукрецию, подмечать ускользающие, летучие, как семена одуванчика, глупости и мелочи, запечатлевать и возводить в ранг символа всю эту обыденную и эфемерную херомантию, то есть, попросту говоря, из говна делать конфетки.

То есть, чтобы как следует описать один день, всякий вменяемый прозаик возьмет, конечно, Ивана Денисовича и Леопольда Блума, а не Джека Потрошителя с наркомом Ежовым или святого Честертона и страстотерпца Флоренского.

В перл создания возводится ведь, как правило, ничем не примечательная песчинка, случайно занесенная в раковину, использовать же для этой цели жемчужину — бессмысленный плеоназм и убогая тавтология.

А советский казарменный быт для моих потенциальных читателей, среди которых вряд ли многие отслужили в рядах Советской армии, да и для меня самого до сих пор именно невероятен, фантасмагоричен и невозможен, и скрупулезно честное его описание с неизбежностью произведет впечатление скверного сочинительства и литературщины.

Ну вот, например.

В первую же ночь в роте сразу после отбоя (несколько раз прорепетированного нами под руководством младшего сержанта Стожука: «Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой…» — пока деды не заорали: «Харэ выебываться!!»), только-только все наконец притихло, в четырехугольном светящемся проеме нарисовалась черная фигура дежурного по роте, который размахивал штык-ножом и орал: «Ну все, хохлы! Пиздец! Всех на хуй перережу!»

Представляете, если бы эту сцену и эти слова я вплел в художественную ткань романа? Ну ведь точно решили бы, что я это выдумал в угоду низким политическим страстям!

А дежурный просто шутил, это такие традиционные были взаимные подъебки, вполне дружественные, между сибиряками и украинцами, на которых в основном делилась наша рота.

А то, что в карантине науку побеждать нам преподавали сержанты Кретинин и Рукосуев, причем каждый из них норовил, как фонвизинские герои, убедить зрителей в неслучайности этих говорящих фамилий? Да я бы сам обплевался от такой жалкой литературной безвкусицы.

Или то, что в нашей роте служили одновременно две пары близнецов — братья Хрущаки моего призыва и братья Макеевы на полгода старше? Это ведь получается приблизительно 5 % личного состава, и возникал бы вопрос: а что хотел автор этими близнецами сказать, что они символизируют-то?

Или то, что наша часть, располагающаяся в киргиз-кайсацких степях на берегу озера Балхаш, почему-то де-юре принадлежала Московскому, кажется, военному округу, и поэтому мы, в отличие от соседнего стройбата, носили не панамы и ботинки, как было положено в Средней Азии, а пилотки и кирзовые сапоги и должны были под страхом дисциплинарного взыскания в казахстанскую жару застегивать не только верхнюю пуговицу мокрого от пота обмундирования, но и крючок над нею, в то время как стройбатовцы ходили с отложными воротниками. Но самое удивительное, что мы этим отличием гордились и глядели на «партизан» (так почему-то звались бойцы стройбата) с брезгливым высокомерием, усугубляемым, конечно, тем, что из-под этих выцветших панам глядели преимущественно раскосые азиатские глаза.

В этой связи вспоминается один случай, тоже из разряда чересчур уж ярких и диких для добротной реалистической прозы. Однажды ефрейтор из роты охраны, дежуривший на КПП перед техзоной, отправившись ловить скорпионов (об этом тоже надо будет потом рассказать), заловил вместо них салажонка-партизана, пытавшегося пролезть под колючей проволокой, чтобы не проходить через страшный КПП. Эти бедолаги, плохо говорящие и понимающие по-русски, ужасно этого боялись, потому что скучающая на жаре стража измывалась над ними кто во что горазд, в самом лучшем случае просто заставляя подметать территорию и мыть полы, а в худшем (страшно даже представить, насколько худшем) отбирая проносимые ништяки (лимонад, печенье и т. п., а иногда и винно-водочную продукцию), за которыми этих салажат гоняли их партизанские деды, о зверствах коих ходили кошмарные, надеюсь, преувеличенные слухи.

Пойманный нарушитель был действительно, как пленный партизан, с поднятыми руками приведен на КПП и поставлен к стене. Он о чем-то молил на непонятном чурекском языке и плакал, а ефрейтор под хохот сослуживцев навел на него автомат, передернул затвор и со словами «Именем революции!» дал оглушительную очередь. Партизан как подкошенный рухнул на землю. Нахохотавшись вдоволь (патроны были холостые, заныканные во время учений), охранники обратили наконец внимание на то, что партизанское тельце так и осталось неподвижным и безмолвным. Я не знаю, что это было — простой ли обморок, или сердечный приступ, или еще какая напасть, — но скрыть этот веселый розыгрыш от командования не удалось.

Подполковник Туков, указывая на щуплого ефрейтора, стоящего на сцене клуба без ремня (его привели с гауптвахты), негодовал: «Именем революции! Вы подумайте — именем революции!! И эти святые для каждого советского человека слова… Да как у тебя язык-то твой поганый повернулся?!»

Это было, кажется, изобретение нашего политотдела и лично Тукова — по воскресеньям перед кино приводить в клуб арестованных нарушителей дисциплины и перед всею частью куражиться над ними.

Однажды, помню, этот креативный подполковник зачитывал перехваченное письмо одного салабона, который хвастливо расписывал в нем явно и плохо придуманные пьянки, драки и блядки. И несколько сот вроде бы нормальных молодых людей, не находя в этом ничего странного, радостно хохотали, и сам автор письма, стоя на сцене, думал, конечно же, не о том, что попираются его неотъемлемые человеческие права, а о том, что же с ним за такую несусветную борзость сделают деды.

А подполковник Туков все шутил, упивался своим артистическим сарказмом и риторическим негодованием. Понимаете, как было страшно в том зрительном зале?

Конец этим новаторским формам политработы положил боец роты обслуживания, фамилии его я уже не помню, но личность была легендарная и, как сейчас принято говорить, культовая. Считалось и с восторгом рассказывалось, что он якобы в поселке «переебал все, что шевелится!», назывались даже конкретные жены и дочери командного состава (сам я этому не очень-то верю, думаю, процентов на девяносто девять это были враки, хотя его цыганистая внешность и белозубое нахальство должны были слабому полу импонировать). И вроде бы именно он умудрился летом сварганить в батареях отопления брагу и несколько дней поить всю роту и приходящих гостей.

И вот этот неунывающий сантехник, когда Туков принялся сатирически расписывать его бесчинства, начал кланяться, вернее, даже делать книксены и реверансы и посылать залу воздушные поцелуи, словно прима-балерина, вызванная на бис, а его наглые дружки попытались даже устроить овацию, но, к сожалению, не были поддержаны солдатскими массами. Я лично тоже струсил и не присоединился к их аплодисментам, только хохотал вместе со всеми.

После такой конфузии Туков прекратил выводить под конвоем на сцену сидельцев гауптвахты и упражняться в декламации чужих писем. Впредь перед киносеансами он изводил нас только традиционной и бесконечной политинформацией.