Генерал и его семья — страница 40 из 91

А вот еще яркий пример того, как мои армейские воспоминания, будучи основаны на реальнейших фактах, оказываются какими-то дурацкими символами и грешат литературщиной самого убогого пошиба. (Хрен его знает, может, я только такое и запоминал?) После карантина, но еще до присяги, нас отдали под начало сержанта Пархоменко, который возглавил учебный взвод, чтобы окончательно подготовить салабонов к солдатской службе. Не помню, сколько длилось это относительно блаженное время (без пахоты и шугания) и чему он нас обучал, помню только заучивание наизусть той самой присяги и бесконечные праздные беседы о жизни на гражданке.

Однажды Пархоменко, очевидно в насмешку, стал расспрашивать, чем мы намерены заняться после дембеля. Я угрюмо буркнул: «Не знаю», а Федя Чернов ответил: «Я буду служить в КГБ». Хохот, который раздался после этих слов, был столь громогласен и продолжителен, что дежурный по роте заглянул в Ленинскую комнату и спросил: «Чо у вас тут?» И когда ему давящийся смехом Пархоменко объяснил, то и он тоже заржал и побежал веселить курилку.

Дело в том, что Федя Чернов был самым странным человеческим существом, какое я встречал за всю свою клонящуюся к закату жизнь. Странным и в некотором смысле страшным. До сих пор он предо мною периодически возникает и мучает своей трагикомической безысходностью и мучительной, тупой аллегоричностью.

Федя был, что называется, ростом с ведерко, а казался вообще каким-то сказочным карликом из-за невероятно большой и круглой башки и толстенного слоя жира, покрывавшего все несуразное тело и неуклюжие маленькие конечности. Пропорции его фигуры были в точности как у грудного младенца, вернее, даже как у целлулоидного пупса из «Детского мира», и был бы он просто забавен и трогателен, если бы не лицо.

Лицо и особенно взгляд широко расставленных, круглых и светлых глаз были незабываемы и невыносимы. Описывать это лицо я не буду, моего литературного мастерства на это не станет, скажу только, что для меня оно навсегда осталось кошмаром и наваждением, явлением во плоти абсолютной, чистейшей бессмысленности и небытия.

Он не был клиническим идиотом — закончил ведь десятилетку и военкоматскую комиссию прошел, и потом, когда стала окончательно понятна его непригодность к воинской службе, начальство, как ни старалось, не смогло его комиссовать, но такую непробиваемую и безмятежную тупость я больше нигде и никогда не встречал.

Он, в отличие от меня, намеревался быть хорошим советским солдатом, служить по уставу, чтобы завоевать честь и славу, стать отличником боевой и политической подготовки, но руки его, по уверениям сослуживцев, росли из жопы, а головной мозг, судя по всему, был таким же рыхлым, медлительным и безнадежным, как и жирная плоть.

Он еще в карантине прославился на весь гарнизон своим невероятным обликом и тем, что долгое время ходил в тапочках, даже на строевых занятиях. Дело в том, что кирзовых сапог подходящего лилипутского размера в наличии не имелось, а когда все-таки откуда-то пару этой мальчуковой обуви достали, оказалось, что голенища не налазят на толстые Федины икры.

Помню, как после отбоя Федю за плохо натертый пол обрядили в старую шинель и заставили ползать по-пластунски по этому полу, растирая таким образом вонючую мастику, и как было страшно и противно смотреть с верхней койки на эту медленно копошащуюся кучку. Но вообще его довольно скоро перестали припахивать, ведь он не мог справиться ни с одним заданием, поэтому над ним просто издевались.

И вот однажды стою я на тумбочке (на самом деле, конечно, рядом с тумбочкой, но почему-то именно так говорилось о дневальном), борюсь с дремотой и наслаждаюсь тишиной (рота была на обеде или в кино — не помню), и вдруг из умывалки выскакивает совершенно голый и намыленный с головы до пят дед Савельев, проносится, матерясь, в спальное помещение, собирает у вернувшихся с ночного дежурства и спящих бойцов груду фляжек и, воротившись, орет на меня: «Умчался на озеро! Мухой!» От страха я никак не могу понять, чего он от меня хочет.

— Чо, блядь, оглох, чмо ебаное?!

— Ну как я уйду, я же дневальный?

— Не ебет!!

В баню роту водили только раз в неделю, летом этого было уж совсем недостаточно, поэтому мылись из-под кранов в умывалке, а когда Савельев намылился, вдруг отключили воду. Вот он и гнал меня с фляжками на озеро.

Балхаш был совсем рядом, метрах в ста пятидесяти, но ходить туда без офицеров не разрешалось. А офицерам, конечно, было влом устраивать нам купания. За все первое лето был только один случай, когда капитан Довнер отвел нас на солдатский пляж. Да и то минут на двадцать. Старослужащие, конечно, на этот запрет забивали и летом постоянно бегали на озеро, но только ночью. А днем незаметно прокрасться к манящей темно-зеленой воде было почти невозможно.

А в моем случае исполнение приказа мыльного дедушки означало не только самоволку, но и оставление поста, а это уже не просто разгильдяйство, а настоящее воинское преступление.

Савельев больно ткнул мне в грудь фляжками, нацепленными на чей-то ремень: «Мухой, я сказал!»

Тут из курилки появляется дежурный по роте, младший сержант Петрушин. Я смотрю на него с робкой надеждой, но он всего лишь черпак и с дедом в открытую связываться не хочет, хотя и отпустить меня не согласен: «На тумбочке я, что ли, стоять буду?» Савельев повторяет, что его не ебет. Дежурный, так ничего и не ответив на мои немые вопросы и мольбы, возвращается от греха подальше в курилку.

Дед хватает меня за шиворот и волочит, обмирающего от ужаса, к двери, в буквальном смысле спускает меня с лестницы, и тут — о нечаянная радость! — я налетаю на поднимающегося Федю!

И трагедия повторяется по Марксу в виде фарса, во всяком случае я в этом уверен, потому что там, у тумбочки, мучили и унижали меня — такого нежного и возвышенного, а тут я сам хватаю противного и глупого Чернова, всучиваю ему фляжки и ору в бессмысленное широкое лицо: «Мухой!!» И он послушно в путь потек.

Когда я поднимаюсь, выясняется, что воду уже дали.

Федю, к счастью, никто не поймал, дуракам везет, он через полчаса принес эти чертовы фляжки и пытался их отдать мне…

Не хочу я больше об этом…

У каждого нормального человека с неизбежностью возникает вопрос: почему же я, будучи выше и сильнее Савельева, не дал ему в морду или хотя бы не послал на хер? Сам собой напрашивается ответ — потому что трус! Ответ правильный, но неинтересный и не универсальный. Не все же салаги были трусишками? А слушались и унижались практически все.

Да и сам этот случай, для меня до сих пор столь значимый и мучительный, не является ведь специфически армейским. Власть имущий заставляет нижестоящего обслуживать свои надобности и прихоти — эка невидаль! Так было и так будет впредь, вплоть до второго пришествия, верите ли вы в него или не верите. А советская дедовщина была (надеюсь) явлением уникальным и неповторимым.

Вот вы, наверное, обратили внимание и подивились тому, что салага, хвастающийся в письме выдуманными дебошами, трепещет в ожидании того, как на его похвальбу отреагируют старослужащие, — казалось бы, дедам-то какое дело до того, что там наврал жалкий салажонок (видели бы вы еще этого ушлепка!)?

Если спросить об этом у самих дедов, мы бы услышали скорее всего возмущенные, но маловразумительные восклицания: «Да, блядь, оборзел вконец, салабон!» или «Ну ни хера себе кабанство!»

И правда — типичная борзость, а если разобраться, и окабанение тоже!

А салага, да будет вам известно, ни в коем случае не должен был борзеть (то есть проявлять какие-либо, пусть самые ничтожные признаки дарованной нам Создателем свободной воли) и кабанеть (то есть иметь хотя бы минутку, хоть мимолетное мгновение свободного времени и отдыха), нет, военнослужащие первого года службы (особенно первого полугодия) должны быть постоянно припаханы и зашуганы. Зачем? Нет, не только для того, чтобы тешить садистические или просто хулиганские наклонности черпаков и дедов. Просто иначе рухнула бы вся годами отлаженная, стройная система казарменной жизни. И тогда уже и самим дедам более не пришлось бы борзеть, кабанеть и блатовать.

Но, перед тем как описывать эту удивительную систему, я должен, наверное, оговориться. Дело в том, что я в точности не знаю, как эти дела обстояли в других частях и родах войск, — например, на радиолокационной точке, где служил мой покойный друг, дедовщины, по его словам, вообще не было. А вот Костя Гадаев, служивший уже в конце 1980-х, описывает такой ад, по сравнению с которым моя казарма была просто домом отдыха, но там у него, кажется, дело было не столько в дедовщине, сколько в землячествах, эффективно решавших встававший тогда ребром национальный вопрос.

А в теперешней армии дедовщины вроде бы и нет, если судить по юмористическим письмам приятеля моей дочери. Если это действительно так, стоит, наверное, похвалить нынешнюю власть, не все ж ее, отвратительную, как руки визажиста, проклинать и бояться!

Хотя, как мы уже знаем, солдатские письма — источник ненадежный и требующий тщательной проверки.

В общем, не знаю я, насколько мой армейский опыт показателен и репрезентативен, — и противокосмическая часть, и рота связи, где я служил, были, кажется, не совсем обычными. У нас, например, не было почему-то штатного командира роты, был только начальник всей полковой связи по кличке майор Вихрь, которого мы почти и не видели, а за личным составом в казарме присматривали по очереди, меняясь каждый день, офицеры подразделения, которые были скорее технари, чем фрунтовики, и заботились более о вверенном им оборудовании и аппаратуре, чем о муштре бравых ребятушек, никакого рвения в этом деле они не проявляли, некоторые вообще являлись только на вечернюю поверку, один лишь капитан Довнер, будучи круглым дураком, когда наступал его черед, лез из кожи и рвал постромки, околачиваясь в казарме с подъема до отбоя, пытаясь навести уставной порядок и испортить жизнь старослужащим. За что однажды поплатился.