Даже я, детство и отрочество проведший рядом с этим миром и его обитателями, был ведь настолько поначалу оглушен и контужен, что не только поверил тогда ночью, что дежурный будет и впрямь резать хохлов, но и перепугался, как бы он не перепутал осетина с украинцем, у меня ведь и место рождения Шепетовка!
Даже и русский язык здесь был не совсем таким, как на гражданке, я, например, ни до, ни после армии ни разу не слыхал ругательства «Нюхай хуй!», а у нас в казарме оно было, пожалуй, самым распространенным… А голова называлась чаканом. У рядового Масича на внутренней стороне пилотки было написано «Думай, чакан!». «Настучать по чакану», соответственно, означало набить морду.
И вторичные знаковые системы тоже были самобытными и пугающими.
Однажды ефрейтор Егоров в столовой погнал меня за кружкой (не могу вспомнить и понять — почему? Не хватало на столе кружек, что ли? Так тогда бы какой-нибудь салабон без кружки должен был остаться, ну да неважно) и я был так рад, что смог довольно быстро выполнить его повеление, но, подлетев к столу и протянув ему кружку, тут же получил этой кружкой по недоумевающему чакану.
Большинство кружек в столовой были нормального зеленого цвета, но попадались и белые. Пить из них было нельзя. Ибо предание, передаваемое от призыва к призыву, гласило: некогда именно из белых кружек пил… не помню уже этого имени… ну, скажем, Ваня Петров. А был этот баснословный Ваня Петров пидорасом и хуесосом, за сливочное масло обслуживающим некоего ужасного хлебореза-азербайджанца. И с тех давних пор белая кружка — воплощение содомской мерзости, выпить из нее — несмываемый позор! А ты, чмо, дедушке ее притащил!
Или, скажем, вопрос: «Ты что, не наедаешься?» Где-то там, в большом мире, эта фраза выражает заботу и участие, ну, может быть, подшучивание над каким-нибудь обжорой, а у нас в части, обращенная к старослужащему (у салаг спрашивать глупо — конечно же, они не наедаются), она звучала смертельным оскорблением. Настоящий дед к казенной еде должен был относиться аристократически сдержанно.
Однажды я в бытность черпаком, задумавшись над рифмами очередного венка сонетов, коим я собирался порадовать далекую даму сердца, протянул руку за жареной рыбой, но был справедливо остановлен дедом по фамилии Емец:
— Сначала дедушки!
Я, раздосадованный собственной оплошностью, не подумав, огрызнулся:
— А ты чо, Емец, не наедаешься?
И Емец, бедняга, чтобы защитить честь деда, вынужден был со мною немного и неудачно подраться, и, если бы не ефрейтор Жуйко, мне бы по возвращении с обеда пришлось иметь дело уже со всеми возмущенными таким нарушением субординации дедами.
И когда ефрейтор Семенов, втихаря высасывая в ночи банку сгущенки, заснул и утром оказался измазанным и липким, издевательства над ним, и вопросы, у кого это он отсасывал, и приставшая к нему кличка Обтруханный объяснялись еще и тем, что как дед он не должен был выказывать такой салажьей страсти к сладкому.
Эта глава предназначалась, собственно, для того, чтобы читатель вообразил себе в этой агрессивной среде Левушку Блюменбаума, хотя теперь он в казарме только ночует, да и вообще сам уже дед, но в первый год хлебнул он этого добра по полной. Ну и чтобы стало понятно, что на таком вот фоне даже и у Машки Штоколовой шансы были выше нуля, а уж генеральская доченька просто лучилась и сияла нездешнею красою и чистотой, именно чистотой, несмотря на свое сомнительное и соблазнительное положение, и что как гений чистой красоты и чистейший образец чистейшей прелести она днем затмевала божий свет, а ночью землю освещала!
Но тут возникает иная проблема: а герой-то мой, Василий-то Иванович, каким он предстает на этом фоне цвета застиранного и выцветшего хаки?
Если во вверенных ему частях такое творится, не вправе ли мы считать его виновником этого бреда и кошмара? Не он ли должен был навести уставной порядок, пресечь безобразия, наказать виновных, защитить невинных?
Конечно, он, о чем тут говорить. Ну так он ведь и наводил, как мог, и наказывал, и защищал. Настоял на том, чтобы двух сержантов, избивших молодого бойца, все-таки судили и посадили, чтобы дело не замяли. Этот случай все долго помнили и боялись, поэтому, когда мы с Левой служили, таких вот явных избиений, в общем-то, и не было. Но изменить систему генерал не мог.
Хотя бы потому, что ничего о ней не знал, а если бы узнал, сошел бы, наверное, с ума от отвращения и ужаса. Вот ей-богу, он искренне считал, что все это, как и утверждал ГлавПУР, отдельные и вопиющие случаи и при должном внимании командиров и усилении воспитательной работы такие безобразия можно легко искоренить.
В его батарее такого не было и быть не могло, и в его тиксинском полку тоже. Или уже было?
Говорят, настоящая дедовщина началась, когда сокращали срок службы, в одной казарме оказались тогда те, кто уже дослуживал третий год, и те, кто призвался всего на два, вот, мол, от такой несправедливости и стали шугать салаг. Как-то это, по-моему, чересчур уж логично и просто.
Да что там генерал! Вон телефонистка, жена капитана Пузырева, которая несла боевое дежурство вместе с нами, и та настолько не понимала, что у нее перед глазами творится, что, наблюдая, как я полночи отмываю туалет и драю полы в коридоре и во всех аппаратных кроме секретных (я в этом боевом расчете был единственный салага), она умилялась моему трудолюбию, говорила, что кому-то повезет с таким мужем, и призывала ухмыляющихся дедов не быть лодырями и брать с меня пример, ну хоть помочь мне немножко.
Вспоминаю разговор с отцом-полковником после моего дембеля, тот самый, в начале которого мне было предложено поступить в училище и стать политработником. И тут меня прорвало! Тут я все выложил отцу про его любимую армию, подкрепляя свои тезисы красочными примерами.
Отец сначала не верил, говорил, что я вру, что этого не может быть, что это только такие, как я, разгильдяи и бездельники сочиняют всякие гадости и клевещут, а потом сказал: «Ну, значит, офицеры у вас плохие!»
Да нормальные офицеры, папа. Получше, чем в других местах. Не в этом дело.
Когда в перестройку высокие армейские чины, отбиваясь от журналистов-разоблачителей и комитетов солдатских матерей, напирали на то, что какое общество, такая и армия, чего вы к нам-то привязались, сами таких уродов вырастили, которые друг друга калечат, — ведь это была в некотором смысле правда.
Потому-то и трусили салаги, потому и наглели деды, что все мы были мальчиками советскими, много чего впитавшими с молоком матерей, сызмальства привыкшими жить по лжи и терпя, чего терпеть без подлости не можно, если позволено мне будет объединить двух великих русских консерваторов.
Да готовы мы были, готовы заранее унижаться и унижать, поклоняться силе и гнобить слабых. А в казарме эта наша готовность находила питательную среду и превращалась в устойчивые житейские привычки и практические навыки.
Армию тогда называли школой жизни, и она таковой и на самом деле была — школой трусости и лжи, жестокости и холопского презрения к труду и уму.
Цитируя теперь уже либерала (может, и великого, кто знает?),
Мы сдали на пять в этой школе
Науку страха и стыда.
И, держа в голове, что подавляющее большинство мужского населения Советского Союза было вышколено таким вот образом (даже если забыть о тюрьмах и зонах), перестаешь удивляться и негодовать, слушая новости, вернее, удивляешься как раз тому, что у нас хоть что-то иногда все-таки получается и что остается еще надежда.
Да, читатель, можете даже не говорить — опять вшивый о бане! А о чем же еще? Как иначе-то? Иначе ведь так вшивыми и останемся! И как Сулла, кажется, и еще какой-то древнегреческий философ, примем позорную и гадкую смерть от этих паразитов…
Ну а напоследок еще картинка, отдающая уже не плохой литературой, а дурным кино.
Раннее зимнее утро. За окнами — мрак и мороз. Слева в проеме сержант Евтушенко. Он играет на аккордеоне «Дунайские волны». По центру человек двадцать молодых солдат в белых кальсонах и исподних рубахах, разбившись на пары, неловко пытаются танцевать вальс. Никто на них не обращает особого внимания, все уже привыкли. Лампы дневного света заливают этих гротескных плясунов светом нисколько не дневным, а каким-то мертвенным и инфернальным.
Всякий раз, как Евтушенко бывает дежурным по роте, эта сцена повторяется. Прокричав «Рота, подъем!», он обращается к вскочившим салагам и молодым:
— Ну что, воины? Зарядка или танцы?
И всякий раз толстенький салажонок с забытой мной фамилией, пытаясь перекричать хор, отвечающий «Танцы! Танцы!», безнадежно орет:
— Зарядка!
Но никто кроме него не хочет ради такой глупой гордыни выбегать из надышанной казармы на черный ледяной ветер, дующий из степи, и маленькому спесивцу приходится найти себе пару и кружиться вместе со всеми под сбивающуюся с ритма музыку и ленивые насмешки валяющихся на нижних койках дедов, в числе которых и я, понимаете?
Глава шестнадцатая
Любовь — неизъяснимое таинство, в этом нет сомнения.
Именно что таинство! И сколько б нам открытий чудных ни вешали на уши пытливые британские ученые и одуревшие российские журналисты, не сводится она к гормонам, феромонам и естественному отбору, и никуда нам, ребята, от этой таинственности и этой сакральности не деться, покуда сохраняем мы еще хоть какую-то человекообразность.
Поэтому то, что произошло этим летом с Анечкой и Левой, при всех очевидных психофизиологических и социокультурных предпосылках рационально до конца понято и объяснено быть не может, да и описания толкового от меня, боюсь, ждать не приходится, учитывая преклонный возраст и память, изменяющую на каждом шагу, словно какая-то Манон Леско.
Помню только с душевным сокрушением и смущением, что этими самыми амурными делами переполнена была чуть ли не вся жизнь, безумствовал ведь неоднократно и с полной отдачей, но вызвать теперь из мрака забвения интересные детали и волнующие нюансы никак не получается.