То, что, к счастью, не знали они.
Медленно и тяжко, со скрипом, с бесконечными остановками в чистом поле, но движется, движется к концу моя бедная книга. А я, представляете, только сейчас, недели две назад, сообразил наконец, откуда же взялся этот неожиданный и неотвязный генерал.
Мы сидели с Ленкой в кафе у автобусной станции в сербском райцентре Рача, куда пришли пешком из своего села за саженцами и за тонометром, чтобы мерить мне давление. Я называю это село нашим, хотя мы проводим в нем только отпуск, но уж больно оно нам нравится. Может, когда-нибудь, Бог даст, и вправду поселимся здесь, средь нив и пажитей сельскохозяйственной Шумадии, которая так напоминает мне Хоббитанию. Нам ведь для этого ничьи подписи не понадобятся, и не надо будет прощаться с Россией навсегда.
Солнце пробивалось между полосками жалюзи и напекало спину, в газированной воде таял лед. Официант, очень похожий и лицом, и комплекцией на сербского председника Вучича, рассказывал что-то смешное молодым мамашам, чьи дошкольные дети носились туда-сюда, но, к счастью, не орали. Рядом с нами пил пиво грустный толстяк, а у окна сидели уже знакомые нам ленивые полицайцы. Даже современная музыка была не такой уж противной и громкой…
Лена копалась в айфоне. В селе у нас интернета нет, так что ее можно понять. Я же, как обычно, мешал ей и ныл о том, что этот роман никуда не годится и никогда не кончится, что мне он принесет только позор, что интеллектуальцы меня засмеют, а простецы не поймут, что надо его бросить к херам собачьим, но ведь жалко, столько уже мучился etc. Лена, не отрываясь от айфона, добросовестно и привычно утешала.
Потом я подумал, что как-то уж чересчур самоуничижаюсь, вдруг жена поверит, что я и действительно такой лузер, и сказал, что зато я начал писать стихи, это будет начало новой книжки:
Солнечное утро
в начале октября.
Неужели это
тоже было зря?
Неужели так же,
как и все вообще,
синева такая
канула вотще?
Неужель бесцельно
ельник освещен,
и напрасен ясень,
и бессмыслен клен?
Неужели тополь
тоже просто так
и никто не подал
этот тайный знак?
И ничто не значили
лесопарк и я
этим утром солнечным
в начале октября?
Лена сказала, что очень хорошо и грустно, но похоже на Юнну Мориц.
— Чего? — возмутился я, да так громко, что все в кафе, включая остановившихся детей, на меня посмотрели. Лена улыбнулась заинтересовавшимся полицайцам и спросила:
— Чего ты орешь?.. Ну еще Розовский на «Культуре» с этим артистом пели:
Не бывает напрасным прекрасное,
Не растут даже в черном году
Клен напрасный и верба напрасная…
Я обозлился и сказал, что не знал такого (и правда не знал) и что у меня все равно лучше.
Лена сказала: «Конечно, лучше». И добавила: «И совсем на тебя прежнего не похоже». Знает, чем польстить. Она, видимо, надеялась, что теперь я отстану и дам ей ответить на письма. Но нет, я начал рассказывать, какие еще стихи будут в новой книжке — в основном про старость, и смерть, и чаянье воскресения мертвых — и что в конце будет стишок про это же самое утро с таким же ритмом и рифмовкой: «Солнечное утро в начале октября — было да застыло в капле янтаря. Бедненькими рифмами, плохоньким стишком…» Ну в смысле слова сохраняют все, особенно Бога. И потом через строфу — «Знаки и значенья, синева, листва, ясная прохлада, ветхие слова…» А последние две строчки будут: «Зарифмуй нас, Боже, в Царствии Твоем!»
«Здорово!» — сказала Лена, но я от нее все равно не отстал и пустился по понятным причинам расхваливать поздние стихи Пастернака и особенно Заболоцкого. Движимый стариковской солидарностью, договорился до того, что они мне нравятся больше ранних. Не все, конечно. Процитировал свое любимое — про шофера, глядящего на любовников. Увлекшись, расхваливал даже огонь, мерцающий в сосуде, — за дерзкий, хотя и не совсем удачный переход от некрасовской заправленной в трусы рубашонки к тютчевскому любомудрию.
— А еще меня в молодости поразило одно стихотворение, знаешь: «В Переделкине дача стояла»?
— Нет, не помню.
— Ну найди, все равно шаришься в своем интернете.
Лена нашла и по моей просьбе, наклонившись через столик, чтоб не слышали сербы, трогательно прочла. И раз уж я Асадова километрами цитировал, то и это стихотворение приведу полностью, может, вы его не помните:
В Переделкине дача стояла,
В даче жил старичок-генерал,
В перстеньке у того генерала
Незатейливый камень сверкал.
В дымных сумерках небо ночное,
Генерал у окошка сидит,
На колечко свое золотое,
Усмехаясь, подолгу глядит.
Вот уж первые капли упали,
Замолчали в кустах соловьи.
Вспоминаются курские дали,
Затяжные ночные бои.
Вспоминается та, что, прощаясь,
Не сказала ни слова в упрек,
Но, сквозь слезы ему улыбаясь,
С пальца этот сняла перстенек.
«Ты уедешь, — сказала майору, —
Может быть, повстречаешься с той,
Для которой окажется впору
Перстенек незатейливый мой.
Ты подаришь ей это колечко,
Мой горячий, мой белый опал,
Позабудешь, кого у крылечка,
Как безумный, всю ночь целовал…»
Жена перевела дух, а я самодовольно, словно речь шла о моих стихах, спросил: «Ну что? Нравится?»
Говорила — как в воду глядела,
Что сказала — и вправду сбылось,
Только той, что колечко надела,
До сих пор для него не нашлось.
Отсияли и высохли росы,
Отпылали и стихли бои,
Позабылись и черные косы,
И отпели в кустах соловьи.
Старый китель с утра разутюжен,
Серебрится в висках седина,
Ждет в столовой нетронутый ужин
С непочатой бутылкой вина.
Что прошло — то навеки пропало,
Что пропало — навек потерял…
В Переделкине дача стояла,
В даче жил старичок-генерал.
Так вот вы откуда родом, Василий Иванович! С этой душещипательной дачи. Хотя вы и не старичок вовсе и не холостяк, но, похоже, именно эту, некогда запавшую в душу мелодию я и пытаюсь высвистать неумелыми своими губищами.
А Кушнеру этот романс совсем не нравится: «стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой». Да не как будто, а специально! Чтоб в зеленых плакали и пели. А с протянутой шапкой, в некотором смысле, всякий сочинитель стоит и клянчит у читателя понимания и похвалы. Даже когда хамит и дразнит этого читателя капустой в усах и куцей Конституцией. А тут все честно, без кривляний. Поди попробуй такое сочини, замучаешься! Да еще так мастерски, чтобы 23-летний балбес, благоговеющий перед поздним Мандельштамом и Хлебниковым (Господи Боже мой, Хлебниковым!), который уже и любимого Блока отринул из-за недостаточной элитарности и экспериментальности, а пассажиров зеленых вагонов презирал и боялся, не говоря уж о советских генералах, чтоб такой вот трагикомический провинциальный эстет был этой архаической сентиментальностью разбужен, как выстрелом, пленен и обезоружен.
Да ведь и экспериментальности тут на самом-то деле побольше, чем в наивном будетлянском коверкании языка.
Похожий на Вучича официант спросил:
— Свэ у рэду? (Все нормально?)
— Свэ одлично! Хвала! (Все отлично, спасибо.) Молим рачун (счет, пожалуйста).
И так это все было странно, красиво и печально: эти позабытые стихи, это послеполуденное солнце на бокале толстяка и в Ленкиных волосах, и ее тихий и взволнованный голос, и мои жалкие литературные заботы, и тоненькие саженцы, прислоненные к подоконнику (…не я // увижу твой могучий поздний возраст…), и беготня сербских детей, и негромкая музыка (уже не современная, а старая югославская: «Дэвойко мала, пэсмо мого града…» в исполнении Джорджи Марьяновича, любимого некогда Травиатой Захаровной и презираемого Бочажком).
И таким это все показалось значительным и исполненным такого важного смысла, что я даже и пытаться не буду своими словами это значение выразить и этот смысл уловить, ничего все равно не получится.
— Ты уже совсем изнемогаешь? Еще пять минут, — сказала Лена. — Мне по работе нужно…
— Да ради бога. Только еще мне воды закажи.
— И кофе?
— Нэ, только воды.
— Са лэдом?
— Ага.
Вечером, когда мы сажали эти груши и розы в классических косых лучах солнца, я окончательно решил, что ничего страшного, если в романе рядышком окажутся два домашних животных, не только свирепое и опасное, но и хорошее. И что следующую главу я обязательно начну с этого лирического отступления.
Жалко только, что многое уже придуманное и увиденное придется похерить, книга не резиновая. И никто кроме меня не узнает, как великолепно Ленька Дронов танцевал с Травиатой вальс, как все любовались и завидовали, но, когда он в очередной раз подлетел, щелкнул каблуками и сказал, кривляясь: «Ангажирую вас!» — Травушка улыбнулась и покачала головой:
— Ты, Лень, прости, но не буду я больше с тобой танцевать. Васе это не нравится.
А поскольку хореографически неуклюжему Васе не очень нравилось и самому танцевать с Травиатой, впредь она плясала только дома с Анечкой, а потом и со Степкой.
И как модница и рукодельница Травиата пыталась принарядить аскетичного супруга, который даже в отпуск ехал в военной форме, а добравшись, облачался в растянутые треники и полукеды. Но Василий Иванович все ее предложения отвергал и только толстый и нарочито грубый свитер сразу же полюбил и носил его, уже прохудившийся и заштопанный на локтях, до конца нашей истории. О, если б он только знал, что этот мужественный предмет одежды был скопирован со знаменитого портрета Хемингуэя