й дочки и растущего в неведомой дали, уже, наверное, и говорить умеющего внука. Как у Бунина: «Хорошо бы собаку купить».
Так вот худо-бедно они и жили со своей утешительной Найдой, но тут выпала генералу дальняя дорога, надлежало ему по казенной надобности лететь в Москву. Сердце сжалось.
Глава тридцать вторая
…папы этого
ответ
помещаю
в книжке.
Давайте и мы вслед за генералом перенесемся в древнюю Москву. Вроде бы нам все здесь близко и знакомо, это ж как-никак город нашей юности, так чего же мы столбенеем и озираемся в недоумении, словно интурист из капстраны или какой-нибудь янки при дворе короля Артура?
С гадливой ностальгией принюхиваемся мы к запаху в овощных магазинах, разглядываем очереди в пивных за свободной кружкой и очередь за «Моной Лизой» на Волхонке, читаем над проспектом Мира циклопическую надпись «Победа коммунизма неизбежна!», а у аэровокзала еще глупее — «В города-герои самолетами!». С опаской подносим мы к губам горлышко бутылки «Агдама». Тоска.
Во многом, конечно, виновато время года — поздняя осень, почти зима. В весеннем убранстве, или под струями нормального летнего дождя, или когда клены выкрашивали столицу колдовским каким-то цветом, бывала она чудо как хороша. Мы ведь помним.
Но уже наступает вечер, с темного неба сыплются осадки — не разберешь, то ли дождь, то ли снег, и деревья на бульваре давно уже голые и черные, как будто обугленные, и ноги мокнут и мерзнут, и только огни фонарей, расплывающиеся в промозглой хмари, все равно красивы и печальны.
Мы удивляемся тому, какая же она темная, золотая моя Москва, стоит только свернуть с улицы Горького, как мало машин на улицах, как невзрачны и неразличимы прохожие, как много среди них поддатых и, наверное, опасных, и как изменилась и повзрослела бредущая с работы Анечка Бочажок.
Она заметно похудела, но ей это скорее идет, а вот взгляд нехороший, этакая смесь упрямства и покорности, видимо, сильно устала. Сашка капризничает, просится на руки, а у нее тяжеленная сумка с продуктами. Они уже проехали свои четыре остановки в переполненном трамвае, какой-то мужик уступил ей место, и она рисовала Сашке на запотевшем стекле человечков и зайчиков, осталось пройти совсем чуть-чуть.
Тяжко ей было с непривычки, она ведь и в самом деле была набалованной папенькиной дочкой, принчипессой Турандот, но Анечка на удивление стойко преодолевала тяготы и лишения советского быта, все эти стирки, готовки, очереди, поликлиники, жэки, будь они неладны, и снова очереди, очереди, очереди, всю эту каждодневную отупляющую дребедень. Василий Иванович в этом смысле мог бы гордиться дочкой — слабину она не давала, нюни не распускала и в общем-то не пищала. И не позволяла себе срываться ни на сыне, ни на муже. Ну кроме одного раза.
Она ведь даже с чужими, сопливыми и плаксивыми детишками на работе была заботлива и старательно ласкова (на самом деле, разумеется, брезговала и ненавидела). И с заведующей была предельно вежлива и спокойна, чем доводила эту вздорную бабу до красного каления.
Лева, конечно, ей помогал как мог, особенно теперь, когда по вечерам не уходил лабать в свой ресторан. Оставил он этот выгодный промысел, приносящий не только приличные деньги, но и продовольственные ништяки, по настоянию Анечки. Ей с самого начала не нравилась эта работа, она ведь как ни пыжилась, оставалась во многом провинциальной советской девочкой, ресторан у нее все еще ассоциировался с пороком и даже развратом. И, надо сказать, в некотором смысле она была права: ошивающиеся в этом кабаке жрицы любви (и профессионалки, и любительницы) сразу же обратили внимание на симпатичного и интеллигентного клавишника. И хотя деньги были очень нужны, на ее зарплату и Левину стипендию прожить было невозможно, Аня все-таки настояла, чтобы молодой супруг покинул злачное место и довольствовался обычными студенческими подработками.
Характерно, что, когда Лева, подрядившись на какую-то базу, стырил по примеру других грузчиков целую сумку югославского куриного супа в пакетиках, щепетильная женушка не сочла это чем-то порочным, назвала Блюменбаума добытчиком и с удовольствием уплетала этот суп, «вексельная честность», о которой с презрением говорили славянофилы, в советской России не почиталась даже западниками.
Они все еще любили друг друга. Потом будет всякое, будут даже измены, дело однажды дойдет до развода, и брак их будет спасен Сашкой, который со всей подростковой жестокостью скажет матери: «Ты как хочешь, а я отца не брошу!» Но пока что молодые тела все еще не могли насытиться друг другом, а в душах сияла память о том лете, об их озере, о неудобном, горячем катамаране, о разноцветном сквозь мокрые ресницы солнце, о неподвижных и пышных кучевых облаках, особенно об одном, похожем на Льва Толстого, лежащего навзничь, тень от которого накрывала и солдатскую купальню, и офицерский пляж, и березовую рощу.
Серьезно поссорились они за все это время только один раз, и вспоминать об этом Анечке стыдно. Лева где-то урвал сборник повестей Трифонова, прочел за одну ночь и стал с энтузиазмом расхваливать и рекомендовать жене.
Дикую реакцию Анечки можно отчасти оправдать тем, что именно в этот день она написала и отправила в Шулешму то ужасное письмо. И как-то так в ее воспаленном мозгу получалось, что если Трифонов хороший писатель, то зачем же они уезжают? И зачем было писать отцу?
Поэтому она сказала с немотивированной грубостью:
— Говно твой Трифонов!
— Ну ты ж не читала!
— Во-первых, читала. В серии «Пламенные революционеры» про пламенных народовольцев. — (Не могу передать, с какой это было сказано интонацией!) — А во-вторых… позволь тебе напомнить слова Салтыкова-Щедрина. — Лева напрягся, потому что Щедрина толком не читал, смутно помнил только органчик у кого-то в голове, ну и мужика, который двух генералов прокормил. А Анечка, сузив от ненависти глаза, отчеканила: — «Я — русский литератор и потому имею две рабские привычки: во-первых, писать иносказательно и, во-вторых, трепетать!»
Не стоит и говорить, насколько это было несправедливо и неуместно. Как раз Трифонов рабскими иносказаниями вовсе не злоупотреблял. Но если применить эту цитату к поздней советской культуре вообще, нельзя не подивиться щедринской прозорливости. Дальше еще точнее:
«Привычке писать иносказательно я обязан дореформенному цензурному ведомству. Оно до такой степени терзало русскую литературу, как будто поклялось стереть ее с лица земли. Но литература упорствовала в желании жить и потому прибегала к обманным средствам. Она и сама преисполнилась рабьим духом и заразила тем же духом читателей. С одной стороны, появились аллегории, с другой — искусство понимать эти аллегории, искусство читать между строками. Создалась особенная, рабская манера писать, которая может быть названа езоповскою, — манера, обнаруживавшая замечательную изворотливость в изобретении оговорок, недомолвок, иносказаний и прочих обманных средств. Цензурное ведомство скрежетало зубами, но, ввиду всеобщей мистификации, чувствовало себя бессильным и делало беспрерывные по службе упущения. Публика рабски восторженно хохотала».
Именно так советская публика и хохотала, и хихикала. И именно в такой манере творило прогрессивное крыло ресторана ЦДЛ и ресторана ВТО. Как пел Булат Шалвович: «Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает!»
Щедрин вообще уникальный случай в истории литературы — злободневный и злобный сатирик, в своей тенденциозности и партийности доходящий до прямого очернительства, едва ли не до клеветы, оказался на самом деле пророком и, может быть, визионером, с непостижимой точностью описывающим грядущие ужасы и гнусности — потому что Угрюм-Бурчеев, может, и писался как карикатура на Николая I Палкина, но оказался-то коммунистом!
Даже знаменитый советский анекдот «Это твоя Родина, сынок!» сочинен на самом деле Салтыковым-Щедриным, только у него это говорит не крыса, а кротиха. И про нашу современную идиллию он тоже много понаписал.
А на какую запредельную духовную высоту взмывали подчас носители этого эзопова языка, можно судить по рассказу одного из так называемых прорабов перестройки, я фамилии не помню, вальяжный такой, бородатый. В телевизионном интервью он рассказывал, как тяжело пережил высылку академика Сахарова в Горький. Стерпеть такое было невозможно. Надо было что-то сделать, как-то ответить на произвол властей. Но как? Решение пришло само собой, вам до такого никогда не додуматься — нужно незамедлительно снять для образовательного телеканала программу о лицейской дружбе, противопоставить, так сказать, благородные идеалы свободолюбия преступлениям тоталитаризма. И сняли. И показали. Прямо без всякого страха — вот вам Кюхля, вот вам Пущин! Понимаете? Тираноборцы! Декабристы тогда вообще были в ходу.
Анечка вообще была мастерица выискивать антисоветские цитаты у классиков, даже у Гомера, которого она (с сокращениями, конечно) пыталась читать Сашке вместо сказок — затея не такая уж безумная, если разобраться. Неэффективность советской экономики объяснялась следующими строками «Одиссеи»:
Раб нерадив; не принудь господин повелением строгим
К делу его, за работу он сам не возьмется охотой:
Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,
Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет…
Лева за Трифонова обиделся и сказал:
— Твоя нетерпимость…
— А не надо терпеть всякие гадости! — не дав ему договорить, выкрикнула Анечка.
— А тебе не кажется…
— Не кажется!! Плохо, что тебе кажется, что коммунистическая пропаганда…
— Ну это уже сумасшествие какое-то!
— Что-что?! Сумасшествие?! Ты сам сумасшедший, если можешь так спокойно…
— Да ты хоть понимаешь, что вот это и есть самый настоящий большевизм?
— Ах, большевизм?!
Они еще долго орали, не слушая друг друга, удивительно, что Сашка не проснулся, наконец Анечка разревелась: