Генерал коммуны ; Садыя — страница 26 из 92

Сергей лежал на печке, слышал весь разговор. Родина отца. Моя Родина. Мой край! Сколько лет стоит эта земля. Сколько дней у земли, сколько утр? Ответь, Серега… Не знаешь?.. Плохо. Ведь эта земля и все, что на ней — твоя родина, твой край. И никогда ты от нее не убежишь. А убежишь — все равно вернешься. Не вернешься — счастье потеряешь. В том-то все и дело…

— Нет, друг мой фронтовой, — отец тяжело садился на табурет — у него ныла спина и поясница, двигался вместе с табуретом к столу. — Засучивай рукава — и за дело. Вчера мы эту родину отстаивали от врага, а сегодня давай ее трудом отстоим от невезучей жизни… Каждый из нас должен стать в коммуне нашей хозяином, вроде как бы генералом, — чтоб пульс ее чувствовать, и ответственность понимать свою… А ты в горестный для нее час удирать, бросать собрался?

…Что сказал бы обо мне отец?

Плохие это мысли — об отъезде. От кого удирать? От себя не удерешь, Серега! Эх, задумал ты, Серега, не дело!..

Невесомой дымкой заволакивался горизонт. Красная полоска уперлась в расщелину тучи. А дальше опять все расплылось в дымке. Рядом по траве устало шуршал порывистый ветерок. Бархатная кисея брошена на выгон — дожди постарались. Сергей ускорил шаг, почти бежал, и от этого бега становилось тепло под рубахой, а ногам, наоборот, было прохладно от вечерней росы.

И почему это отношения с Волновым стали невыносимы? Волнов — неужто не понимает? Партия всей силой старается развязать руки, а он стреноживает. Я могу уйти. Но разве другой агроном сможет работать в таких условиях?

Сергей прошел через заднюю калитку сада. Шел, пригибаясь, под деревьями. Ветки били по куртке, задевали за волосы. Увидел брошенный во дворе у сарая возле чурбана топор. Подошел, поднял.

Он тяжело взмахнул топором и с необыкновенным наслаждением ударил по чурбану. Снова и снова брал чурбан, рубил неистово. По лицу стекали капельки пота. И чувствовал, как потихонечку отходило сердце.

39

Марья Русакова нарядилась в самую лучшую кофту, поверх кофты — большая полушаль.

— Марья-то опять в роддом собралась, — судачили соседские бабы. — Опять к невестке!

— Не шуточки, внук родился.

Медленно и тяжело — годы свое брали — шла Марья вниз по проулку к правлению. Лицо ее то хмурилось, то светлело. О чем думала Марья?

Утром, спозаранку поднимая сыновей, Марья сделала выговор старшему:

— Как же так, жена в роддоме, а ты без конца в поле да в поле! Как же тебе не стыдно перед Надей? Твой отец так бы не поступал!

Похудевший, казавшийся длиннее и нескладнее, чем обычно, Сергей чувствовал себя неловко, старался не встречаться глазами с матерью.

— Завтра после обеда съезжу…

— Завтраками кормишь, — сердилась Марья. — А Наде каково! Порожали бы сами, тогда и знали б женскую долю…

40

После бани Остроухов и его приятель зоотехник Степанов заглянули к Хорьке.

Когда стукнула в сенях щеколда, Хорька стояла у зеркала и держала в руках давным-давно знакомое письмо. От неожиданности вздрогнула, нервно, быстрыми движениями сложила листок пополам и, сунув в потертый конверт, спрятала за зеркалом.

— Пустишь или не пустишь? — хрипло сказал, переступая порог, механик. — И дело, кстати, есть…

Хорька пустила. Была она в новом платье, ладно облегающем ее крепкую фигуру, в туфлях на высоких каблуках. Хотела быть беспечной, бойкой, но казалась грустной, чуть ли не больной.

— Что такая, или дуропьяном объелась? — небрежно спросил Остроухов и поставил на стол бутылку. — Сейчас полечимся… Сгоноши-ка закусить.

Степанов — тихий, семейный человек, боящийся больше всего на свете скандалов и обсуждений «на коллективе», присел к краю стола на табурет и, стараясь не глядеть на Хорькину грудь и круглые бедра, закурил сигарету.

Пока Хорька собирала на стол, Остроухов рассказывал, как пришла к нему мысль зайти сюда, к Хорьке, как он сказал об этом «другу» и как «друг», то есть Степанов, одобрил его мысль.

— Я, Хорька, симпатию к тебе питаю, — продолжал Остроухов. — Я еще в бане сказал, зайдем, что ли, к одной… «К кому, говорит?» А к Хорьке, — отвечаю. Баба, так сказать, путается со всяким. Но меня, представь, любит. Так и сказал: «Представь, любит!» Вот и Степанов сидит — не даст соврать… э-э-э… Что же ты себе стакан не ставишь, Хорька? — удивился он вдруг, заметив на столе лишь два стакана.

— Мне не надо.

— Фью, — присвистнул Остроухов. — Ну, твое дело. Смотри, нам больше достанется.

— Ну вот и хорошо, — равнодушно согласилась Хорька.

— Нет, — вдруг спохватился Остроухов. — Ты выпьешь. Не уважать компанию нельзя! — И Остроухов, встав, подошел к буфету и взял еще один стаканчик. — Ты должна выпить с нами.

Но Хорька отказалась наотрез.

— Не буду.

Попытался было и Степанов уговаривать Хорьку, — мол, «женщине всегда к лицу стопка вина».

— Не обращай на нее внимания. Дурная муха укусила, — Остроухов выпил, закусил, и сейчас же, как обычно, начал «философствовать», «какой он человек». На этот раз, впрочем, он не язвил и не пел гимнов деньгам, а все больше распространялся о том, как все его любят и ценят — и здесь, в Александровке, и в райкоме, и с Волновым он на короткой ноге.

— После баньки-то хорошо дышится, — Остроухов по-хозяйски откинулся на спинку стула. — Что ни кумекай, а Русаков споткнулся… Там наверху, — самодовольно продолжал он, — хотят меня вместо Сергея по политчасти поставить… Но не знаю, возьмусь ли?.. Я, други, специальность такую имею… везде нарасхват. Вот теперь ПТС это будет…

— Кажется, что-то они не тово… — робко вставил Степанов.

— Что не того? — рассердился Остроухов.

— Я о другом. Пришлют ли толкового?

— Мало ли кто там не хочет, — не понимая Степанова, заливал Остроухов. — Живы будем — не помрем, так, Хорька? Еще одну, маленькую. Ну что ты сегодня не этакая, какая-то чудная, вроде и не Хорька!

Слушала Хорька, а сама действительно была вроде и не Хорька. Вскинет взгляд на пьяного Остроухова, и на душе — раздумье, горькое полынное раздумье.

«Все пройдет, Хоря, и это пройдет, — в ушах стоял голос Аграфены. — Кому ты будешь нужна, где голову приклонишь?»

«Знаю — никому».

Сказать-то сказала…

«Надо, Хоря, в руки себя взять. Может быть, твое счастье где-то недалече, теряешь его?»

«Нет моего счастья. Отняли его у меня. Ну что? Тебе, тетка Аграфена, легче от этого? Успокоила ты меня?»

«Ну, зачем так, Хоря…»

Давно так ласково никто не говорил с Хорькой.

«Война — не было бы обидно. А то — других спасал. А кто его спас? Его кто спас?»

«Детей он, значит, спас, Хорька!.. Ведь сколько детей погибло бы, если бы не он… А материнских слез пролилось бы сколько?..»

Хорька очнулась от крика Остроухова.

— Зачем это тебя Чернышев к себе вызывал?

— Так, по своим делам.

— Ой ли? Кое-что мне известно. Не обо мне ли был разговор, а? — и глаза механика сузились.

— Может быть.

— Не скажешь?

— Не люблю я звонить, — с досадою воскликнула Хорька и воровато глянула на Степанова.

— А ты скажи. Не бойся, все свои — скажи…

— Жена твоя, что из Вязонок, письмо прислала. Она так же, как и я, — баба и, представь, любит тебя… Бабья жалость… А как же твоя здешняя ничего не знает, что у тебя на стороне еще жинка объявилась, а? Аль ты и с этой зарегистрирован и с той тоже? А алименты никому — здорово!

— Ты не дури! Ясно? Не дури! — с угрозою произнес Остроухов и заерзал на стуле, — ишь ты, цаца…

— Ага, по-другому заговорил…

— Ревнуешь, баба… А с Чернышевым небось о другом лясы точила.

— Как же, ревную. Двух имеешь — третью захотел.

— Об этом мы еще поговорим, — с ударением на слове «поговорим» сказал уже без энтузиазма Остроухов. И с наигранным возмущением обратился к Степанову: — Вот видишь, одно слово — бабы. Надеюсь, что все, о чем говорено здесь, наружу не выйдет! — просительно прибавил он.

— Клянусь, пусть гром меня… — сейчас же поклялся перепуганный возможным скандалом Степанов.

Хорька только повела плечом.

— Видишь, — зло бросил Остроухов, — уже подкапываются. Честного человека надо грязью облить. И Хорьку втянули. Подумаешь, все святые. Я брата Русакова вот этими руками хоронил. Но Волнов на эту удочку не клюнет. Район, это, брат, сила! Понял?

— Ты напрасно, Леонид Алексеевич, все усложняешь…

— Дурак ты, Степанов, хоть и зоотехник. Не на собрании мы: твое одобрение не требуется. Давай лучше выпьем. А Хорька еще наплачется. Возьму и не приду… и баста.

Остроухов задержался в сенях, обдавая Хорьку неприятным водочным запахом.

— Хорька, смотри у меня.

— Сколько веревочке ни виться… Конец должен быть.

Ушел ненавистный Остроухов. Хуже репейника. «Подумаешь, все святые». Задернув занавеску, Хорька достала из-за зеркала письмо — осторожно, очень осторожно развернула, как самую дорогую память. Было оно единственное и последнее. Разложила, разгладила ладонью листок и к свету подошла, чтобы каждую поблекшую от времени строчку разглядеть.

«Мне кажется, что я знаю тебя, как себя. Как сейчас встаешь ты передо мною в своем синем платье… Помнишь, мы шли с тобою из военкомата, шли молча, и очень грустно. Ты отворачивалась, вытирала слезу…»

Уж давно и в помине нет этого синего платья, давно высохла грусть, да и слеза стала горше — запеклась слеза… Потом и забылись слезы — одна пустота, одна пустота…

Что ж, теперь все чаще стала видеть себя Хорька в этом синем платье. Красивое платье, уж так нравилось ей это синее платье.

Он, молоденький солдат в отпуске, прямо к ней приехал. Тогда еще мать была жива. Отец-то сразу, с первых дней войны погиб. Увидела мать его у порога: «Тебе, голубчик ты мой хороший, кого?» — «Мне вас, тетя. А еще — Хорю…»

Выбежала она, Хоря, и испугалась. От изумления попятилась было назад. А он улыбается, в глазах — радость встречи. Обнял, и так легонько, и так нежно. Поцеловал в губы. Зарделась вся. При матери-то! Потом за стол посадили его. Чарку ему. Ел с аппетитом, и все поглядывал на нее. Счастливая ты была, Хорька!