…К приходу Кузьмы Марфа была на ногах. Кузьма, придя домой, первым делом потребовал обедать.
— Сейчас, отец, сейчас, — Марфа забегала, заюлила перед мужем. — Сию минуту. Щи подогрею — они горячие-то вкуснее, сметанка есть, ты ведь любишь горячие со сметаной…
Кузьма пошел к умывальнику, долго растирал лицо мохнатым полотенцем.
— На завтра мне лошадь обещали. За хворостом поедем.
— Поедем, поедем, — лебезила Марфа, — у меня завтра других дел нет. Вздремнуть до тебя я легла, да не уснуть — что ты мне вчера о Русаковых-то говорил, отец, совсем запамятовала — Сергея Павловича встретил, что ль?
— Да нет. Не потому.
— А я к Марье собираюсь все сходить.
— Я тебе давно наказывал: сходи, сходи.
— Все дела, отец, чай не под одной крышей живем — все дела несусветные. Щи-то вкусные?
И вдруг Марфа выпрямилась, осанистее стала, плечи, что девичьи, и лицо мягкое, округлое, с задорными глазами, и куда морщины подевались.
— Ты вот говорил, как беду непоправимую поправить, да чтоб совесть чиста была — так вот не суди, отец, если я тебе дело скажу…
Кузьма ложку со щами задержал, смотрел на Марфу непонимающе — какое дело?
— Катенька и Иван Русаков с детства вместе. Считай, что обручены — пусть хоть они родительскую дружбу продолжат.
Кузьма с минуту помолчал.
— Да я что — против, что ль? Я не против. Мы свой век откуковали — теперь другим жить. Молод он. Но ежели для них союз — и радость, и счастье… — И Кузьма подвинул к себе миску со щами.
— Вот и я думаю, — хитрила Марфа, — у каждого своя судьба. У них тоже своя — добрая судьба-то. Я верю.
— Да ты не тяни, скажи прямо, — вдруг взъерошился Кузьма и бросил ложку. — Чего крутишь-то? — И Кузьма строго вскинул брови на Марфу.
— Да что ты, я тебе сейчас каши положу. Да что ты, — отмахнулась от Кузьмы Марфа. — Не кручу я. Иван письмо прислал, а Катенька мне его отдала — доверяет матери-то. Тебя она, старого, стесняется…
— А что там в письме-то? Дай прочту…
— Да ты ешь, ничего особого, потом…
61
С Хопра шла туманная сырость. Небо как обычно заволочено, только изредка кое-где пробиваются бисерные звездочки.
Вдоль Лягушовки, с трудом обходя лужи и с лихостью пьяных отбиваясь от собак, важно и в обнимку шествовали двое. Один из них был ростом пониже, приземистее и головастее; он силился обнять дружка за плечи, но рука непослушно сползала, и это его злило; размахивая правой рукой, как саблей, он поминутно хрипло кричал на всю улицу:
— Ты меня не знаешь, Аркаша! Вот и не знаешь! Ради дружбы я способен на все…
И низенький тяжелыми клешнями рук вцепился в пиджак дружка.
— Нет, ты подожди, ты не уйдешь — иначе обида на всю жизнь, понял, на всю жизнь…
— Да что ты, Степаныч, ну что ты!
— Ты еще не знаешь, Аркаша, какой я обидчивый!
…Два комбайнера застряли посреди улицы — Аркадий Шелест и Николай Степанович Бедняков. И были они, как сказал бы председатель Чернышев, «в легком опьянении».
Закончили друзья сегодня последний участок пшеницы, что со стороны зыбинского клина, и после работы Бедняков силком утащил Аркадия отметить это знаменательное событие. Под белой березкой у мостика, что на въезде в Александровку со стороны Сухого Куста, в маленьком ларьке (на местном языке — ресторанчик «Белая береза») купили за неимением другого напитка «Зубровки» и тут же, закусывая колбасой, конфетами и черствым хлебом, случайно оказавшимся у продавщицы, как говорится, отпраздновали.
— А скажи, Аркаша, разве не герои мы? Смахнули пшеничку! И дождичек нипочем. Смахнули, а?
— Смахнули, Степаныч, — соглашался, кивал головой Аркадий, — чего уж тут.
После плотного трудового дня и тридцатиградусной настойки Бедняков сразу захмелел.
— Скажи, Аркаша, по совести скажи: ведь верит мне Русаков? — И Бедняков правой рукой с лету рассек воздух. — И Чернышев, хоть и хитрая бестия, тоже верит. Кто настоял косить на прямую? Я. Колхоз с хлебом? С хлебом. Кому орден, Аркаша? Тоже мне.
И Степаныч расплылся в блаженной улыбке.
— Умею я работать, скажи, Аркаша?
— Умеешь, Степаныч, чего там, умеешь. Да только небось тебя жинка заждалась. Как-то нехорошо, встали посреди улицы, что столбы телеграфные. Как-то нехорошо, Степаныч…
— Жинка, говоришь, ждет? Жинка у меня умница. Вот день не приду — она ждет. Потому что я для нее — все… Пойдем ко мне. Все, что у нас есть — на стол. Вот какая жинка. Водки? Водки. Грибочки? Огурчики? Это мигом. Капустку? Сообразим…
— Мне пора, Степаныч…
— Нет, ты никуда не пойдешь. Ко мне пойдешь — огурчики, грибочки… Сейчас сообразим. Жинку в погреб — подавай, баба, кваску. — И правая рука Беднякова опять рассадила воздух. — Холодненького! Для моего друга. У жинки моей все нараспашку… Ты мне, Аркаша, теперь друг на всю жизнь!
Но тут в самый торжественный момент объяснения, когда Степаныч бил себя в грудь и клялся в дружбе на всю жизнь, раздался недовольный и зловещий женский голос, заставивший Степана вздрогнуть.
— Николай! Опять нализался?!
Бедняков опешил. Рука его снова взметнулась со всей силой вверх, со свистом рассекая воздух, будто сабля. Но тут же, не описав полной дуги, упала вниз и повисла беспомощно.
— Думаю — он в поле, а он тут как тут — языком улицу расчищает.
— Ну да, да, здесь я, — неожиданно робко и послушно отозвался Бедняков. — Ты, Аркаша, заходи ко мне… в любой день… Не сегодня, так завтра…
У Степаныча сразу и голова вроде бы посвежела — не то от прохлады, не то от окрика жены…
— До свидания, Степаныч, — поспешил уйти Шелест от греха подальше…
— Жинка моя больно голосиста сегодня. — Оправдывался Бедняков. — Знать, поздненько с фермы пришла. Усталость — она бабу не красит.
— Завтра увидимся, Степаныч.
— Мы с тобою еще таких дел наворочаем! — и Бедняков полез на прощание целоваться. — Я тебе сказал — значит так и будет. Степаныч сказал — так и будет.
— Я тебя долго буду ждать? — нетерпеливо спросила женщина.
— Да будя, не глухой! — Бедняков недовольно, стыдливо сморщился. — Ты думаешь, Аркаша, я ее боюсь? Вот сейчас пойдем ко мне, Аркаша!
— Нет, нет Спать, Степаныч, спать. Завтра будет день.
— Ты хорошо гутаришь. Но я ее ни капельки не боюсь! Вот честное слово…
И Бедняков еще раз хотел обнять и облобызать Шелеста, но тот легко отцепил руки Степаныча и весело подтолкнул его вперед.
— Иди, иди.
Правая рука Степаныча взлетела вверх и опять повисла плетью. Бедняков, спотыкаясь, заковылял к своему дому.
А Шелест, скользя по тропке, тем временем спустился по крутоовражью к речке, в душе посмеиваясь над тем, как легко пьяному клясться в дружбе на всю жизнь. Пригоршнями зачерпнув воду с запахом травы, поливал себе лицо и фыркал от удовольствия. Остатки хмеля проходили. Вода лилась за шиворот, щекотала, обжигая прохладой согретое рубахой тело.
Шелест выпрямился и шагнул в темноту.
— Ай! — испуганно раздался девичий знакомый голосишко.
— Не кричи, не съем, — спокойно сказал Шелест.
— Это ты, Аркаша?
— Кто здесь шляется?
Сначала появилась неясная темная фигурка, затем она приобрела знакомые очертания, и Аркадий узнал Катеньку Староверову.
— А я не шляюсь. Я — вспоминаю. Старое. Вот скучно стало — я и вспоминаю.
Шелест расхохотался.
— Ну-ну. Вспоминай тропки-дорожки, где с Иваном любовь крутила…
Вылез из-под кручи на улицу Шелест, во рту — солено, на душе горьковато. «А Катенька Староверова хороша стала… Ну и растут же девчонки, как грибы, глядь — и невеста…»
И в первый раз Шелест подумал о себе с обидою.
«Жениться надо. Засиделся ты, Аркаша, в девках».
62
На правлении колхоза — сыр-бор. Русаков настойчиво доказывал, что Хорьку необходимо отметить за добросовестную работу. Правленцы были против — а стоит ли? Путается с мужиками…
Еще свежо было в памяти недавнее событие. После того как Хорька не стала принимать Остроухова, тот подошел к ней у сельмага и при всем честном народе с размаху ударил по щеке.
Покачнулась, побледнела от обиды Хорька, но ни одной слезинки не уронила; снесла все — и пощечину, и насмешку тех, кто был свидетелем; хоть и набросились на Остроухова и обругали его, но осудили Хорьку: не принимай чужого мужика, не крути, не сманивай; и было кое у кого удовлетворение: мол, поделом тебе, Хорька, поделом!
Через неделю пьяный Остроухов катался в ногах — умолял, признавался, что приревновал к Тимохе Маркелову.
Боясь, что Остроухов будет дебоширить, Хорька сделала вид, что простила, но с тех пор Леонид для нее стал окончательно ненавистен.
А в правлении дым коромыслом, сыр-бор.
Русаков стоял на своем.
— Согласен, — говорил он. — За Хорькой числятся грехи. Но ведь и заслуга есть.
— А чего больше? — бросил реплику Мокей.
— Если у тебя есть весы, на которых взвешивают достоинства и недостатки, давай их сюда.
— Весы… Душа взвешивает, разум…
— Ну вот-вот, — подхватил Русаков, — я и взываю к вашему разуму и к вашей душе.
— Здорово поймал меня, генерал, — засмеялся довольный Мокей, заулыбались и другие.
— Никто не знает, какая раковина будет жемчужиной. Но вот вводится в раковину крошечная крупица, и эта крупица обрастает перламутровыми слоями, и раковина становится жемчужиной. Кто знает, может быть, наше поощрение Хорьки и станет той самой крупицей.
Хоть и с трудом, но большинство согласилось: Хорьку следует подбодрить премией.
Первым известие о премии принес Остроухов. От него пахло перегаром, под глазами синие круги.
— Помирать собрался, Хорька. И внутри все крутит, ох, как крутит, — тошно мне от этакой жизни. Надо б премию твою обмыть…
— Пить надо поменьше, и крутить там перестанет, — зло бросила Хорька, — а премия меня не волнует, дадут — не откажусь, не дадут — к тебе занимать не пойду.
— Маменька ты моя, Хавронья, родненькая, да ты сознательной становишься, Хорька; тебя хоть в правление выдвигай — а то и повыше…