стоящая жизнь его была там, на Бородинском поле, и счастье русских армий, что Наполеон не ввел напоследок в бой свою старую испытанную гвардию. В какой-то момент он, видимо, вдруг испугался, изменив себе, своим принципам, и звезда великого полководца закатилась. Все это случилось при Бородине, там развязка, а потом ищи-свищи свою незакатную, не найдешь…
— Вот и твоя звезда закатилась…
Он произнес эти слова вслух, ощутив во рту странную горечь, каковая остается после крепкого желудевого кофе. Он сказал эти слова просто и естественно, хоть и не верил в них до конца. Он говорил так, чтобы не вспугнуть ту робкую, пугливую надежду, еще живущую в его сердце. Он говорил так, чтобы не отчаиваться, ибо дни шли за днями, а за ним никто не приезжал, никто не загонял лошадей, не спешил ворваться в его дом со срочным пакетом с красной сургучной печатью от государя. Бои в Персии шли еще, но с каждым днем все удачнее, каждый день приносил новые победы.
— Посмотрим, посмотрим на других, что последует с возвышающимися?! — трясясь от гнева, говорил Ермолов епископу Гавриилу, и тот смиренно кивал головой.
— Был странником, и не приняли меня, был наг, и не одели меня, болен и в темнице, и не посетили меня!.. — сочувственно гудел он, поддакивая Ермолову.
— Грядет день! — пророчески шептал Ермолов, грозя пальцем неизвестно кому.
И день приходил. Прикатывал еще жарче, чем предыдущий, и новости одна другой ядовитее сыпались на Ермолова. Паскевич взял Эривань, Тавриз, Ахалцых. Дибич перешел Балканы и занял Адрианополь.
Ермолов с усердием переплетал книги, каждый день надевая поверх голубого кафтана кожаный фартук. Он сильно преуспел в переплетном мастерстве, и соседи, виноватясь, приносили ему свои растрепанные книги. Он брал охотно, работу выполнял добросовестно, денег не брал, и все были довольны.
По всему чувствовалось, что с персами и турками будет скоро покончено, и Ермолов разговоров на сей предмет не поддерживал. Лишь один раз он заметил, что выиграть войну у персов особого таланта не надо, мудрец тот, кто без нее прожить смог.
Ночью он спал с открытыми окнами, комары сгинули, и все чаще холодным ветерком тянуло с реки. Он просыпался, видел звезды и думал, что, если приспеет недобрая година, он еще понадобится, его еще позовут, и хоть преступно так было думать и желать России новых тяжких испытаний, но сейчас ему хотелось, чтобы страшная беда нагрянула вновь… Вот тогда-то он и докажет молодому императору неправоту его, и тот, поняв ошибку свою, прослезится и попросит у старого воина прощенья. А боле ему ничего и не надо. Ни наград, ни почестей, ни богатств. Только это слово призывающее, только память о нем, только ободрение и возможность деяния нового, любого, самого малого… И он будет счастлив.
С этим Ермолов засыпал, утомленный противоборством, сражаясь за себя денно и нощно, пока мог, пока хватало сил.
2
А ведь война с Персией могла начаться еще тогда, в 1817-м, сразу же после его посольства, но не началась, и хвала господу, что целых девять лет Россия жила в мире и спокойствии. Да и как не начаться этой войне со столь ядовито самолюбивым народом, когда у него отполоснули почти половину тела: и Азербайджан, и Армению, и всю Грузию.
Почти двенадцать дней в Саманархи довереннейший мирза шаха Абдул-Вехаб вел ласковые переговоры с Алексеем Петровичем Ермоловым об уступках. «Надо уступить, хоть что-нибудь уступить!.. — тяжело вздыхал, причмокивая и раскачивая головой, мудрый мирза. — Несравненный Фетх-Али-шах по достоинству оценит эту милость столь великого соседа и много выгод ответных подарит, как вам, несравненный и великий Алексей Петрович, так и вашему божественному императору Александру Павловичу! Надо уступить, обязательно надо!..
— Не могу, мирза Абдул-Вехаб, — стойко отвечал Ермолов. — Не уполномочен и не могу!..
И так — все двенадцать дней. От жары, чая, сладостей и цветочных запахов кружилась голова, хоть позади и стояли слуги с опахалами, но разве разгонишь этакую духотищу. Все двести человек посольства, прибывшие вместе с Ермоловым в Персию, с нетерпением ожидали окончания этих странных затянувшихся предварительных переговоров в каком-то убогом селеньице. Ждали, изнывая от жары. Один живописец Мошков да барон Корф неистово работали под своими зонтами, забыв обо всем на свете. Рисовали горы, персиян, мужчин и глупых, жадных до подачек мальчишек, точно радуясь этой неожиданной передышке.
Ермолов возвращался в свой лагерь от мирзы Абдул-Вехаба в полуобмороке, обливался водой и хватанув рому — это для профилактики от заразы, ибо грязь лезла из всех щелей, да и вода персиянская, окаянная была сильно соленая, — посему выпив да поев, Ермолов заваливался спать до самого утра, до следующих чаев и разговоров.
— Надо уступить, надо, Алексей Петрович!.. Так принято по этикету! — и во сне донимал его настырный мирза.
— Никак не могу! Не уполномочен!.. — односложно отвечал и во сне Ермолов, выдерживая долгие паузы, от которых мирза Абдул-Вехаб приходил в уныние, ибо имел, как догадывался Ермолов, твердую установку от шаха непременно чего-нибудь да уворовать.
Возможно, эта двухнедельная баталия, которую с честью выдержал доблестный генерал, и прибавила ему мужества, ибо в переговорах с самим шахом он уже действовал с такой решимостью, если не сказать наглостью, что уже в первые дни их пребывания в шахской резиденции все только и ждали разрыва отношений и объявления войны.
Во-первых, Ермолов наотрез отказался надевать красные чулки, которые по этикету полагалось надевать каждому, кто входил к шаху и его наследникам. Алексея Петровича уговаривали и так и эдак, объясняя, к примеру, что англичане, те даже и к незнатным персиянам входят в красных чулках, но Ермолов сделался вдруг упрям и непреклонен, как полугодовалый бычок. Потом, как только начался разговор с шахом, Алексей Петрович внезапно налился кровью и стал орать, отчего все шахские прислужники попросту оглохли и остолбенели от этакого зверского рыка, ибо привыкли, что в покоях шахских речи звучат подобно ручейку, похожие на ту музыку, которой услаждал слух прибывших шах Фетх-Али. А тут рыкающий генералище, да еще без красных чулок.
Шах Фетх-Али принял дорогого российского посла по всей форме во дворе, коврами застелив всю землю, но сей пассаж Ермолова оскорбил. «Что за фокусы, — гудел он в ухо толмачу, — в дом не пускать посла?!» Абдул-Вехаб ужом извертелся, объясняя, что это особая честь принимать дорогого гостя во дворе, у фонтана под пение птиц…
— У нас так не принято! — буркнул Ермолов. — У нас во дворе только лошадей оставляют!
Кое-как уладили со двором, ссылаясь на то, что все огромное посольство посадить в тронном зале дворца не удастся, и переговоры начались.
Один из толмачей русского посольства стал зачитывать грамоту, составленную еще в Петербурге государем, и Ермолов толкнул в бок другого толмача — Алиханова.
— Что воет он?.. — спросил Алексей Петрович.
— Ваши титлы перечисляет, — объяснил Алиханов.
— Так ты переводи, чего без дела стоять?! — сердито буркнул Ермолов. Алиханов удивился, помедлил, но стал переводить, поглядывая снизу вверх на неподвижный, точно вылепленный из глины, лик Ермолова. Не зная его, вряд ли можно было догадаться, что слова, произносимые Алихановым, доставляют неизъяснимое наслаждение главнокомандующему, ибо застывшее лицо Ермолова, кроме свирепого вида своего, оттенков более не имело. Битвы и сражения с искусностью шлифовальщика убрали все лишнее, оставив лишь то, что требовалось от полководца ежечасно: мужество и неотразимую волю, заставлявшую труса подниматься во весь рост, а раненого забывать боль и страдания. И тем не менее душа его, неопытная для чувств весьма деликатных, находила выражение свое во взоре, который тотчас покрывался туманной влагой, едва сильные воспоминания брали генерала в полон и он понимал, что капитуляция неизбежна.
— …Командира отдельного Грузинского корпуса, Главнокомандующего Гражданскою частию в Грузии и губерниях Астраханской и Кавказской, орденов российских: святого Александра Невского, алмазами украшенного, святого Георгия второго класса, святого Равноапостольного князя Владимира второй степени, святой Анны первой и четвертой степеней, имеющего золотую саблю с надписью «За храбрость», иностранных: императорского австрийского Марии Терезии, королевско-прусских Красного Орла первой степени и военного ордена за заслуги и Великого Герцогства Баденского военного ордена первой степени кавалера Алексея Ермолова… — переводил вполголоса Алиханов, и главнокомандующий стоял навытяжку, застыв, как памятник, лишь в душе его, если б можно было прислушаться, одна за другой проносились баталии, за которые он получил сии ордена, гремели пушки, ржали лошади, падали воины, он же стоял непоколебимо, как герой, ибо и был героем, иного звания не знал и себе не желал.
К тому времени он имел полных сорок лет, и для сорокалетнего мужа этот именной титул звучал достойно, но неполно, ибо звание фельдмаршала еще не венчало его, а добиться его Ермолов мечтал во что бы то ни стало, как и прибавить к имени своему княжеский или графский титул, хотя последнее совершенно необязательно, а вот без звания фельдмаршала имени его будет нанесен урон, и немалый.
Ермолов вдруг вспомнил, как в 1794 году его, 17-летнего вьюношу, тогда еще капитана, принимал в Варшаве Суворов вместе с другими новоприбывшими офицерами. Перед именем великого фельдмаршала все трепетали, а тут он пригласил их к себе на обед, и восторгам их не было конца. В те дни стояли страшные морозы, и когда они пришли в столовую фельдмаршала, то увидели, что все окна выставлены, и холод в зале такой же, как и на улице. Фельдмаршал же был весел, шутил, потирая сухонькие ручки и время от времени грея красную сосульку носа, говорил, что таким образом он вымораживает из них «немогузнайство». Потом подали обед. Щи оказались настолько отвратительными, стылыми и вонючими, что один из офицеров, не выдержав, выскочил из зала, почувствовав непотребные позывы. Ермолов же щи съел, слушая, как Суворов их нахваливает, уплетая за обе щеки. После щей принесли ветчину в конопляном масле, тоже застывшую, и никто не посмел отказаться. Лишь позже Ермолов понял смысл этого непонятного тогда для них урока: Суворов кормил их так, как это могло бы быть где-нибудь в поле, перед сражением, лютой зимой, и вот тогда командующий первым должен