Генерал Снесарев на полях войны и мира — страница 12 из 29

1915

В 1915 году по России пришёлся главный удар Серединных стран. Иначе называя — Центральных держав. Исторически, пожалуй, некорректно называть их Тройственным союзом (такое название было в ходу и в политических кругах, и в дипломатических бумагах), ибо третья союзница — Италия, ещё не успев услышать выстрел со стороны Антанты, уже подумывала, как изменить немцам, почувствовав будущий окончательный успех не за ними; а может, и оттого ещё апеннинский союзник был ненадёжен, что итальянскому общественному сознанию неприятен был стародавний австрийский пресс, вечно нависавший над Италией австрийский меч. В январе — феврале в Восточной Пруссии немцы предприняли Августовскую операцию, стремясь окружить Десятую армию Северо-западного фронта. Русских потеснили. Но успех полугодичной давности (разгром русских у Мазурских озёр) повторить не удалось. Между тем и в Карпаты перебрасывались немецкие полки, дивизии, корпуса… Русские армии были сильно ослаблены, не хватало офицеров, ещё катастрофичней — унтер-офицеров, более других погибших. Натиск австро-германских войск в феврале усилился, особенно на фронте Самбор — Стрый — Долина. Наступательно — атака за атакой — продвигалась австрийская армия генерала Лизингена, бои — почти беспрерывные.

И вдруг — гром с ясного неба — 9 марта 1915 года гарнизон крепости Перемышль поднял белый флаг. Сто двадцать тысяч солдат, две с половиной тысячи офицеров взяты в плен. Трофеи — около тысячи орудий. Это была победа, небывалая на всех операционных направлениях Антанты, но для русских в Карпатах — и последняя.

Снесарев всё время находился на передовой. В его письмах много размышлений о фронтовой обстановке, об ответственности командира полка, о способах поднимать воинов в бой, о чувстве полкового содружества, о душе русского солдата, способной быть и жёстко-отважной, и мягко-милосердной, и сострадательной к врагу. Зарождается идея будущей книги «Огневая тактика».

1

Его письмо от 18–19 января 1915 года вмещает и абзац с забавным эпизодом о том, как лично раздавал сапоги офицерам, поскольку о солдатах приучил заботиться своих помощников, «а офицеру как помочь: он не просит, а на подошву ему посмотреть не догадаешься», и краткий рассказ о бое, и размышление о русских широких душах («уж такая мы Богом обласканная порода»), о солдатах, готовых побеждённых беречь больше самих себя: «…бой идёт непрерывно уже неделю… напирали четверные силы противника, и я должен был решить вопрос, отгрызаться ли от него зубами или отбиваться кулаками. Пустив в ход пулемёты, артиллерию и штыки, я успешно продержался до ночи, а ночью стал трепать моего соперника непрерывными атаками, с утра их возобновил и, в конце концов, убедил его, что не он сильнее меня вчетверо; а я сильнее его… в результате его отступление с позиции…

Как это ясно на войне, как ярки здесь русские черты характера. Когда я ещё был у Павлова и отбивался против обхода (за что представлен в генералы), я долго потом ждал сотни с боевого участка; а особенно запоздала одна, и это меня волновало, так как нам предстоял страшно трудный путь горами, лесом в ужасно тёмную ночь… Она появилась поздно, 8 человек несли большие носилки с раненым, что их и задержало… Я первую минуту вообразил, что принесли нашего офицера, и каково было моё удивление: это несли грузного раненого австрийца, с которым они часа три перед этим вели жаркий бой. И они несли его, чередуясь чрез 100–200 шагов, и мучались, и спотыкались, и утирали свои потные лбы… и всё это после больших трудов боевого дня. Кому даны такие подвиги, кроме нас, русских?.. Вчера приводят ко мне 18 пленных мадьяров (так как они прошли уже через солдатские руки, то из карманов, как сказал выше и как всегда бывает, почти у каждого высматривало то или другое солдатское достояние); наши денщики заволновались и забегали: чем будут угощать, пока делается расспрос… порезали сало в куски и зажарили, отдали свои хлеб, табак, сахар… даже суровые, измученные и упрямые лица венгров не в силах выдержать, и на них после нашей русской обработки налетает тёплая благодарная улыбка…» Поскольку Снесареву полковой щит в противостоянии с венграми пришлось держать даже чаще, нежели с австрийцами, то и пришлось познакомиться с ними даже покороче, чем с австрийцами, причём знакомство складывалось разностороннее: и при пленении и допросе или разговоре с пленными мадьярами, и во фронтовой участи многострадальных не без мадьярской «помощи» русинских деревень.

Месяцем позже, 16 февраля 1915 года, он напишет: «Здесь много приходят к нам русинов, просящих у меня отпуска в Россию, что я и даю. Между детьми попадаются круглые сироты, и офицеры мало-помалу разбирают их себе. Не хочешь ли ты нам сироту, девочку или мальчика, лет 10–12? Как тебе думается?.. Жителей стояла сегодня целая масса, и я разговорился с ними. Нищета страшная и лишения несказанные. Особенно их возмущает ненужная и дикая жестокость мадьяров. “Мы понимаем, — говорит один, — что война не игрушка, но зачем делать из неё сплошное страдание и для мирных жителей? Пули убивают и нас, снаряд случайно подожжёт и дом, но зачем делать это с умыслом? Ваши солдаты живут среди нас, и мы только подкармливаемся около, а мадьярские тащат из деревень к себе в окопы всё, что найдут, даже наших жён”. “Ну что же, — шутит один из офицеров, — возьмут какую-либо старуху, меньше ртов останется”. “Нужна им старуха, — вставляет со смехом молодой русин, — они выбирают красивую да толстую”. Оказывается, я запрещаю приезд супруг офицерских на театр войны, а мой соперник, какой-либо командир венгерского полка, смотрит сквозь пальцы на то, что его офицеры и солдаты устраивают из окопов дома свиданий…»

Немного погодя, 10 марта 1915 года, — снова «венгерский» мотив: «В соседней комнате сидит австрийский офицер (венгерец), и мои офицеры (все еле-еле говорящие немцы) стараются с ним настроить беседу… Офицер пришёл с промокшими ногами, всё это с него снято и сушится, а он сидит в валенках одного из моих офицеров… он в таком восторге от этого ножного маскарада, что непрестанно посматривает на свою новую обувь. Вокруг него сидят мои офицеры и наперерыв пичкают, засматривая ему в рот (ест ли, мол), а снаружи пленных обступили солдаты и тоже оделяют чем Бог послал… Картина обычная, как я тебе писал».

(Итак, русская незлобивость, сопереживательность, вечная потребность последнюю рубаху отдать погорельцу, любому, кто долу пригнут бедой. А венгры, они же мадьяры, во Второй мировой войне, на Дону в сорок втором, близ снесаревской родины, лютовали куда жесточе немцев. Расстреляли стариков, детей и женщин в слободе Босовка, напротив Павловска. И не в одной Босовке жгли хаты, убивали стариков, насиловали женщин. На Дону Вторая отборная венгерская армия окопалась от Воронежа и Гремячьего до Белогорья и ниже по течению реки. Приволжские, придонские, земли европейской части России обосновывались венгерскими главарями как историческая венгерская родина (справедливость требует упомянуть, покинутая ими по доброй, непритеснительной воле). Хорти-сын был здесь, вскоре и погиб в самолёте при подлёте к Дону. Сражались не воины прежней орды. Хватало батальона русских, чтобы ввести в паническое состояние венгерскую дивизию. Об этом венгр-офицер Гергени пишет красноречиво. Живые, они окопались на высоких холмах, а наши вынуждены были штурмовать те родные и одновременно враждебные холмы.

В восьмидесятые годы ушедшего века в нескольких изданиях была опубликована статья автора этих строк «Плацдармы памяти», посвященная увековечению фронтовой памяти и воронежской полосы ратной славы. Было много писем, обсуждений, рассмотрений и решений на властных уровнях. Ветераны Великой Отечественной, приняв общий смысл написанного, высказались против воинских памятников на нашей земле немцам, итальянцам, венграм и другим захватчикам; в статье были строки о том, что таковые строгие напоминатели о страшной косовице всемирной войны и по милосердию нашего народа, и по грядущему духу времени, и по традиции, — как, скажем, красно-серый гранит с надписью в честь храбрецов-шведов, погибших близ Полтавы, или монумент погибшим французам на поле Бородинском, — рано или поздно появятся. Они и появились. Теперь на придонском взгорье у близворонежских сёл Рудкино и Гремячье можно увидеть мемориал погибшим венграм — размерами он превосходит мемориалы на иных полях сражений в честь русско-советских войск.

2

Наблюдения за «своими» и «чужими» в дни сражений и в дни затиший невольно побуждают Снесарева просматривать все попадающиеся газеты — как война, окопы, враги, плен видятся в призме корреспондентского глаза и пера. Видятся в часто искажённом преломлении, словно цепь горных хребтов отделяет пишущих от окопов. В письме от 31 января 1915 года он даже высказывает жене предположение, которое не знающему войны во всех её изнанках, тенях и трясинах, показалось бы забавным, а кому-то и обидным: «У меня приходит курьёзная мысль: в последнее время в письмах тебе я привожу некоторые военные эпизоды из переживаемых нами. Не служит ли это причиной недохода некоторых из моих писем? Вскроют, прочитают… и используют для сообщений в газету, для статьи, для фельетона. Зачем изобретательному корреспонденту рисковать головой: сделайся своим человеком в цензурной комиссии и материалу хоть отбавляй…»; но такого рода строки — свидетельство не то что тотального неприятия печати, но бесчисленно многих из тех, кто ради красного словца не пожалеет и отца, кто нечестен в слове, ловок, труслив и фанаберист.

Негативно «газетный синдром» продолжится на протяжении всей войны, едва пройдёт неделя после вышенаписанного им, как последует новый залп по «господам газетчикам»: «Хотя с опозданием, но мы читаем газеты и Боже мой: как бедны темы гг. газетчиков, как много они врут, как раздувают пустые факты и как странно идут мимо дел, трогательных и поразительных… Виден человек, желающий заработать и натягивающий на картину войны своё дырявое, узкое, а часто и малодушное понимание. А сколько технического невежества? Конечно, военное дело есть дело специальное, но пишущему о нём надо познакомиться с азами. Сколько говорят о доведённой до нищеты Галиции, а что приводят, кроме общих слов? Вот тебе несколько примеров. Между моим полком и противником лежит нейтральная деревня, куда спускаются то мои, то их разведчики: их — чтобы окончательно дограбить что есть; мои — чтобы подобрать оружие и добыть языка (поймать пленных). Деревня разбита артиллерией, в избах окон нет, жители её покинули: мужчины, чтобы не попасть в солдаты, женщины, чтобы избежать насилования со стороны мадьяров; дети постарше приплелись к нам пешком, малых принесли на руках… Остались в деревне старики и старухи, которые не могут перевалить через горы… Они остались одинокими в разрушенной деревне, плачут старческими слезами и ждут смерти… она не заставит себя ждать и придёт в форме голода. Разведчики отдают свой хлеб, но ведь его мало. Что бы накрутил газетчик на тему о деревне со стариками!»

За годы войны у Снесарева сложится неколебимое убеждение: «Гораздо правильнее, если общество будет черпать свой материал и создавать свои впечатления от нас, т.е. первоисточника, людей, проникнутых долгом и полной верой в конечную победу и величие нашей Родины, но не ослеплённых туманом самообольщения или густо-розовым колоритом, чем от газетных работников, у которых не разберёшь, где кончаются факты и начинается фантазия, где начинается чувство патриота и кончается потребность рыночной рекламы из-за куска хлеба…»

3

Но, разумеется, проглядывание газет было занятием мелкостепенным, и ежели не забывать гумилёвское метафорическое изречение: слово поднимает даже мёртвых, слово сокрушает города — то такой силы слово, разумеется, было не газетное, да и не поэтическое, увы, и даже не песенное. Была реальная жизнь полка, были приказы по полку, были окопы, хлюпающая грязь, атаки, свист пуль и осколков, и тысяча забот командира полка.

10 февраля 1915 года частью своих терзаний и забот делится с женой: «…думаю о тех текущих вопросах, которые я должен решить. Править полком дело, несомненно, трудное, особенно в военное время; к вопросам мирного порядка — нудным и глубоким, смешным и драматичным — война приклеивает вопросы боевые, всегда роковые, глубокие и серьёзные, где всё важно, всё ответственно, всё тревожит душу и совесть. Возьми одни офицерские награды. От меня исходит, например, представление офицера к Георгию; но ведь это факт, который сверху донизу изменяет будущий облик его жизни: предельный батальонный командир до этого офицер с Георгием станет минимум полковой командир. Как нужно подумать над вопросом, чтобы не поднять недостойного и не обидеть товарищей. А награды нижних чинов, дающие счастливцу на всю жизнь от 12 руб. в год и более? А в его крестьянском обиходе разве это пустяк?.. А выполнение боевых задач, влекущих за собою смерти и ранения? И всё это должно быть продумано и рассмотрено со всех сторон, в глубину и ширь, а есть ли на это время? В боевые моменты судьба пошлёт для решения рокового вопроса каких-либо жалких и нервных пять минут, когда ты и сам — решающий вопрос — будешь находиться под шрапнельным и ружейным огнём. Вот почему все выводы военных, сделанные в тиши кабинета, так часто не совпадают со впечатлениями и пониманием практиков войны. Бой был бы пустая задача, если бы её пришлось решать, сидя в уютном кабинете и располагая для решения неограниченным временем. Увы, её решаешь под огнём и даются тебе минуты времени…»

На лечение в столицу едет бывший адъютант, командир роты поляк Роман Островский, и Снесарев в письме от 5 марта 1915 года просит, как о близком родственнике, похлопотать о нём — побывать в Главном штабе у друзей и выкроить ему место в военном госпитале. Забота о подчинённых, о боевых товарищах, об однополчанах — по движению сердца, а не по тактическим соображениям, хотя, разумеется, командир полка рад был бы, если бы наиболее отважные, сильные, преданные однополчане выходили живыми из огня атак и из-под ножей хирургов. А далее — опять-таки о существе своего командирского дела с его невидимыми слезами, необходимыми предугадываниями, непредвиденными заботами: «Вообще работа командира полка наиболее трудна с его чёрного входа, о котором никто не говорит и которым пренебрегают военные историки, а она играет большую роль в благополучном ходе полкового корабля, несёт с собою удачи, несёт с собою поражения. Нужна и строгость, и гибкость, и изворотливость, и хитрость, чтобы дирижировать тем, что зовется суммой человеческих страстей, слабостей, настроений, фантазий, больных опасений и т.п. Командиры полков заболевают нервно не от страха пред смертью и пулями, а от непрерывного напряжения по управлению людьми, по направлению этой сложной машины к благому исходу. Одни из нас (как один из моих товарищей по академии) думают, что всего можно достичь одной строгостью или судом, и что же? Все их офицеры уплыли из полка по тем или другим причинам, которых сам Соломон не предусмотрит, больше по нервному расстройству. Другой думает взять одной простотой и лаской, и хотя орудие оказывается всё же лучше строгости, но, не будучи универсальным, и оно не дает хороших плодов…»

Через десяток дней — опять в письме все та же полковая дума и песня: «Полк — вещь сложная, особенно при тех понятиях, которые я ношу в своём сердце… настойчиво требую от ротных командиров, чтобы нравственная и бытовая жизнь людей по возможности шла своим чередом, как бы горяч и продолжителен ни был бой… Я пробовал поначалу давать только общие директивы, но не тут-то было. Для убитых забывают вырыть могилу, в бане нет пару и из котлов исчерпана вода, в ротах нет починки сапог (в некоторых, конечно), на позицию не все подаются ротные кухни, между ротными командирами возникают распри… и приходится волей-неволей бродить, подобно старой ключнице, по углам, досматривать… На войне хороший и нравственно красивый человек становится ещё лучше, но зато средний или плохой человек ниспадает до степени возмутительной дряни…

Много видишь… такого, о чём военные историки не только не будут говорить, а не будут даже и знать».

Об истории, а попутно и историках, в том числе военных, он, привыкший дышать «воздухом прошлого», размышлял постоянно. Однажды заметил: «Интересно сближать далёкое с настоящим и усматривать, как многое уцелело». Кроме начальника полка да причастных, никому более не видимая зыбь малой реки — малой обыденной истории: в один день приходится радоваться и огорчаться, награждать и ругаться, прикалывать солдатский Георгиевский крест и срывать петлицы, независимо от того, кто их провинившийся носитель — каптенармус, фельдфебель или прапорщик с университетским значком. «Это теневая сторона командирского управления, скрытая от глаз военных историков».

Снесарев не раз бывал свидетелем тому, как при неудаче, в которой редко бывает повинен один, «все ищут виновного и хотят свалить на него вину — путь, не ведущий к раскрытию правды… И никто её так и не узнает, а историк отличится от современников только тем, что правду эту выдумает…»

И потому его фронтовые письма и дневники — потребность сказать современникам слово правды, слово очевидца и ратника, могущего открытыми глазами увидеть хотя бы верхушку, надводную часть айсберга, в которую вморожен и плавит её раскалённый воюющий человеческий мир. «Пусть история врёт, и в будущем всё будет спутано, но хотя бы современники знали и чувствовали правду».

Размышляя о потаённых сторонах войны, однажды (письмо от 30 июля 1916 года) скажет: «…если бы войну вскрыть по всем её швам, по всем её многосложным влияниям и отзвукам… что бы тогда открыли и какой конечный суд вынесли бы её великому значению… Историки, как дети на берегу моря, бросаются на самые яркие камни, забывая про более скромные, про песок и глину… я боюсь, что и о нашей войне они скажут своё слово, как дети…»

Да и сама история — выскажется он позже в письме от 22 июня 1917 года — «старушка слепая и узкая, она говорит по моде и любит усваивать модные напевы»; тогда же в дневнике запишет: «Начинают искать стрелочника… Но правды не будут знать и знать не захотят; в русской истории будет какое-то туманное пятно, над разгадкой которого много прольёт поту какой-либо далёкий историю).

И однако в какие бы «модные» одежды история ни рядилась, вернее, в какие бы одежды её ни рядили люди, у неё своё, неотменимое движение; а политикам, историкам, журналистам, писателям, общественным трибунам, часто глубоко и не знающим всей трагической сути происшедшего, происходящего, всякий раз хочется историю улучшить или ухудшить, задним числом переделать, перелицевать, переиначить в событиях, эпизодах, именах, выдать большое за малое, малое за большое, а о невыгодном, им чуждом, просто умолчать.

История пишется народной кровью, народной страдой, и, может, потому она почти никогда ничему не учит власть имущих, особенно взявших её не по уму, не по отваге, не по чести.

4

А поскольку ни журналисты, ни военные историки не видят или не знают всех негромких, невыигрышных, неявных сторон войны, Снесарев хочет запечатлеть их сам — через письма, через дневник. И через фотографии!

В открытке от 8 февраля 1915 года уже привычно-неизбежные строки о полковой жизни: «У меня в полку всё протекает благополучно, больных мало, и это меня очень радует. На войне приходится более бороться с болезнями, чем с пулями и снарядами противника…» — предварит сообщением о том, что послал четыре снимка, пусть и не совсем удачные, но кое-что из фронтовой жизни рассказывающие. Снесарев, посылая фотографии и получая их от родных, в запечатленных мгновениях вновь видел семью вместе; к тому же он собирался и надеялся увековечить путь полка и тех, кого завтра, может, и не будет, о чём он скажет и в письме к жене от 12 апреля 1915 года: «…теперь рассматриваю ваши карточки… Ейка (дочь, будущая Евгения Андреевна. — Авт.) очень жива, и потому всё выходит с какой-либо гримасой. По фотографии вижу, что ты сшила себе очень красивое платье… Нас фотографировали довольно часто (за обедом, с русинскими девушками в день Пасхи, среди захваченных нами орудий и т.п.), но всё это ещё не готово, и мне выслать тебе нечего. У меня есть даже специалист-фотограф, которого я держу на роли полкового фотографа для собирания материалов по истории полка».

5

Но письма и фотографии дела не решают. Каждодневно, каждоминутно надо готовить полк к боям. Бой — работа полка. Полк должен иметь всё, что необходимо для боя и жизни в перерыве меж боями. Снесарев втягивает жену в водоворот хозяйственных нужд полка. Требуются, и просит жену озаботиться, то сапоги, то цейсовские бинокли, то позже — кабельный провод, свечи, простое серое мыло и т.д.

Вот «лирика» очередной февральской открытки: «…Мне нужны бинокли: 16 призматических (ценой 43–50 рублей штука) и 32 бинокля для нижних чинов (защитного цвета, ценою в 18 рублей). Обойди магазины и, если можно найти, телеграфируй сюда, и я вышлю тебе деньги и дам вообще наряд на покупку…»

В тылу можно было если не всё, то многое найти и приобрести. В тылу — дальнем и ближнем — едва ли не всё продавалось и покупалось. От секретных «дел» до женских тел. Особенно возмущал офицеров передовой ближний тыл.

И Снесарева отнюдь не радовала «деятельность» такого тыла, его бесчисленных служб, служителей и служительниц… Он даже не мог удержаться, чтобы не передать жене рассказ однополчанина, который прибыл из Львова — тыла ближнего, и увидел там тьму врачей, военных чиновников, офицеров, убежавших с позиций, поглядел на полусалонный, себя и всех стращающий мирок: дескать, находящихся на передовой уже обошли, уже разбили, уже расправляются с несдавшимися; однополчанин не без сарказма утверждал, что в том большом городе и Суворов стал бы трусом; ещё изумлялся тому, сколь город напичкан бегунами-женолюбцами и как изобильно всякого рода женщин, якобы сестёр милосердия, а на поверку лёгких любительниц тыловых наслаждений, ненасытных сладострастниц, в фронтовой среде иронически, не без остроумия окрещённых кузинами милосердия.

Флюиды этой вакхической вольности достигают даже окопа. Снесарев вынужден издать приказ, воспрещающий жёнам прибывать на передовую для свиданий с мужьями. И что же? «Начинаются выпрашивания об отпусках или лечении, появляется сонм жён, в воздухе попахивает республикой… совсем становится неладно».

26 февраля 1915 года Снесарев пишет жене: «…начиная с раннего утра 21-го и кончая ранним утром сегодня нам некогда было и дыхнуть. На мой славный и молодецкий полк (говорю это теперь со вполне спокойной совестью) навалилось два полных полка австрийских и ещё один егерский батальон, поддержанные подавляющей (тяжёлой и полевой) артиллерией и многочисленными пулемётами, т.е. силы, втрое нас превосходящие. Начался непрерывный шестидневный (считая и сегодня) бой, в котором противник, пользуясь превосходством сил, решил нас смять и сбросить с позиции. Последовали непрерывные атаки, особенно ночные, адский огонь… артиллерии рвал землю и наши окопы, австрийцы прибегали к фокусам, вроде щитов или забрасывания нас ослепительными гранатами… словом, пустили в ход все свои ресурсы. Мы отбивались огнём и переходом в штыковые атаки… я потерял свыше 250 человек убитыми и ранеными, а противник не менее тысячи убитыми… Дело за 21–26 февраля будет самым ярким делом в истории моего молодого полка и одним из крупных за текущую кампанию…»

Через пару недель, уже в марте — письмо, где снова бой, рассказ о приокопном эпизоде продлевается размышлениями о главной австрийской крепости — Перемышле, казалось бы, неприступной и всё-таки поднявшей перед русскими белый флаг. О бое же он рассказывает, не забывая даже забавный штрих. Двукратно превосходящие австрийцы двинулись в атаку на полк, но тот в ночной час перешёл в контратаку, пленил 250 нижних чинов и захватил пулемёт.

На врагов, от стрельбы которых гибнут его однополчане и в любой миг может погибнуть он сам, Снесарев смотрит как на разнообразные проявления и искривления образа Божьего. Густой обстрел, штыковая атака — от этого на войне никуда не деться, но когда враг пленён, Андрей Евгеньевич всегда невольно видит в нём чьего-то мужа, чьего-то брата, чьего-то сына. Приводят к нему австрийского прапорщика, юношу лет двадцати, и он прежде всего справляется о его семье; оказывается, мать-вдова при расставании с единственным сыном больше не надеялась его увидеть, раз столько кругом потерь, давно ничего о нём не знает, давно не получала весточки, и командир враждебного пленному полка требует, не дожидаясь завтра, написать матери письмо; и лишь после — допросить и выяснить меру его необходимой или добровольной жестокости, если таковые есть.

6

Идёт весна, идут бои. Талый грязный снег и высокое чистое небо в высоких горах. Незримо и зримо сияет главный православный, да и всехристианский праздник, который в полку встречен — по фронтовым возможностям, — так явствует из письма «ненаглядной и золотой жёнушке от 23 марта 1915 года: «Пасху мы встретили скромно. Всё как-то не задалось из-за этих непрерывных боёв. Так как все на позиции, то в церковь нас собралось очень немного: я, штаб, несколько артиллеристов да люди от команд и знаменной полуроты… Крестьян было много, с торжественными свечами… процесс “слияния церквей” у нас протекает незаметно… да и процесса как-то никакого нет: молимся Богу вместе… На вершине нашей главной позиции был организован большой хор, который в полночь торжественно и могуче запел “Христос Воскресе…”»

И в этом же высоком письме — о неуладицах фронтового быта, о человеческой недобросовестности и даже низости, об интендантстве, всегда запаздывающем с грузами, всегда недодающем, всегда крадущем — порицаемом во всех армиях и проворачивающем свои миллионные делишки во всех армиях; интендантство — «какое-то канцелярское, не военное учреждение, не имеющее никакой нравственной связи с войсками…»

И действительно, командиру полка приходится несколько суток подряд быть на острие боя, руководить ротами и батальонами, которым противостоят австрийцы, трёхкратно общими силами превосходящие, а интенданты именно тут уведомляют о срочном предоставлении справки, прямо-таки всеохватной: о лошадях, упряжи, сёдлах, подсумках, ремнях, винтовках, штыках… Что оставалось делать командиру полка? Пригласить их на передовую да в час атаки дать им в руки эти самые винтовки со штыками? Так интенданты окопов не любят, на передовую их не дозовёшься.

«Единственно, в чём они подвинулись вперёд, это в том отношении, что не воруют так, как в Японскую кампанию, а понимание дела, и чувств, и нужд военных осталось прежнее… сухое, канцелярское, малодушно формальное». (При чтении записи Снесарева об интендантах невольно приходят на память грустные и не без сарказма слова монархического публициста и мыслителя Солоневича из статьи «Миф о Николае Втором» про неуёмный интендантский грабёж в Крымскую войну, и особенно в Японскую, когда поражение на Дальнем Востоке было достигнуто «соединёнными усилиями японцев, интендантства и интеллигенции».)

Идёт обычная фронтовая жизнь-страда, которая находит отражение в письмах. Всякая всячина, подчас значимая, подчас мелкая, хотя и не пустяшная. То придан полку отряд санитарных собак, умных и жертвенных, четвероногих с тем чувством долга, какого не худо бы «призанять и некоторым из двуногих»; то солдатское чаепитие, когда каждый молодец, «чудо-богатырь», с отменным удовольствием выпивает треть ведра чаевого кипятка; то лесное домоустроение, когда один, мастеровитый и доброусердный, из плотников-умельцев сколачивает домик телефонистов, а десяток из неумеющих или не хотящих держать топор в руках с ленцой спорит, как лучше сделать; то тщательная маскировка полковых бараков густолиственными кустарниками, ветками и травами; то попеременного успеха «бои» начальства со своими же подчинёнными, умудряющимися чистый лес испакостить у каждого дерева — их заставляют ходить в лес по-японски, с лопаткой, чтобы не оставлять «пахучих следов», но закапывать их.

Набегают и случаи не совсем рядовые. Прибыл на фронт председатель Государственной думы М.В. Родзянко и вознамерился посетить позиции снесаревского полка (думский вождь, родом из Екатеринослава, пожелал поприветствовать земляков-екатеринославцев); но полк стоял на самой кромке передовой, не ровен час немудрено было попасть под плотный обстрел австрийцев, и командир полка отговорил высокого гостя от небезопасной затеи.

А погода становилась всё весеннее, русины выехали пахать землю, откуда-то у них, вынужденных быть по-горски скрытыми и экономными, появились лошади, коровы, овцы, казалось бы, не могшие уцелеть в войне; появились, казалось бы, и надежды, и дай Бог!

7

Русские в Карпатах стояли у перевалов, даже на перевалах, с которых если не открывалась Венгерская равнина, то в один марш-бросок можно было бы выйти на её простор, целя острие своего удара на Будапешт, а он совсем недалёк от Вены.

Германский Генштаб нервничает: если не отбросить русских от Карпат, не сокрушить их у их же границ, они появятся в некий летний, отнюдь не прекрасный час у стен Вены, Будапешта, Берлина. Сменивший Мольтке-младшего на посту начальника германского Генерального штаба Эрих Фалькенгайн (его труд «Верховное командование 1914–1916 в его важнейших решениях» через несколько лет Снесарев переведёт и напишет к нему предисловие) не только сомневался в способности австрийцев и венгров устоять перед русскими без немецкой помощи, он был убеждён в том, что надо было немедленно и непосредственно поддержать Карпатский фронт. Фалькенгайн пишет, что с болью в сердце он «должен был решиться на использование на востоке молодых корпусов — единственного к тому моменту общего резерва… Такое решение знаменовало собою отказ, и притом уже на долгое время, от всяких активных предприятий крупного размаха на Западе».

Прорыв поручался генералу Августу Макензену, который участвовал ещё во Франко-прусской войне 1870–1871 годов и в своё время был адъютантом Арнольда фон Шлиффена — автора плана Шлиффена от 1905 года, коим руководствовалось германское командование в Первой и Второй мировых войнах. Для операции — готовилась в условиях строгой секретности — были взяты отборные войска с французского театра, и, чтобы дезориентировать русскую разведку, немецкие эшелоны с запада двигались кружным путём. Были проведены отвлекающие демонстративные операции на Ипре и в Курляндии.

Место прорыва — Горлице. Пехоты у Макензена было вдвое больше, превосходство в артиллерии — шестикратное, а в тяжёлой — сорокакратное! Германская артиллерия повсюдно и решительно преобладала, а впервые применённые немцами миномёты своим адским грохотом в Горлицком прорыве произведут на русских психологически устрашающее, даже деморализующее воздействие, не меньшее, чем скоро на самих немцев — английские танки или советские «катюши» в последующей мировой войне.

Наступление началось 19 апреля 1915 года. Группировка Макензена, созданная из переброшенных с Западного фронта трёх ударных немецких корпусов, с ночи обрушила на русские позиции залпы сотен (600!) тяжёлых орудий и двинулась как таран. В десять утра начался штурм русских позиций на тридцатипятикилометровой полосе. Немецкий таран наткнулся на упорное сопротивление русских. Но тяжёлая артиллерия не оставляла камня на камне впереди себя. Горлицкая операция, так названная по месту прорыва, длилась пятьдесят с небольшим суток. Русские были вынуждены уходить из трудно давшейся им Галиции. Уничтожались мосты и железные дороги, угонялись паровозы и вагоны. Германский успех достигался медленно. Людендорф объяснял это необходимостью исправлять разрушенные дороги. Но были и другие причины: расстройство австро-венгерской армии — и немцам ничего не оставалось, как своими дивизиями и корпусами усиливать Восточный фронт, хотя приходилось оглядываться и на Италию, которая изменила Серединным державам и «своевременно» встала под знамёна Антанты, надеясь оказаться при победителях — неужели таким весьма не величественным образом надеясь напомнить о былом римском величии?

Перемышль, «ключ ко всей Галиции», взятый русскими 22 марта 1915 года (2500 офицеров, 120 тысяч солдат, 900 орудий — добыча), через два с небольшим месяца, в июне, был оставлен. Вскоре, в июне, та же участь постигла и Галич, и Львов.

Снесарев вывел свой полк из-под Львова — из-под германского огненного утюга. Отдалённые перезвоны и параллели истории: в другой войне, в горящем сорок первом, генерал Власов сумеет вывести из-под Львова, из окружения вверенный ему механизированный корпус, а в битве под Москвой проявит себя как сильный командарм; это потом уже в северных лесных болотах Мясного бора — окружение и разгром возглавляемой Власовым Второй ударной армии, попадание армейской верхушки в плен, формирование им из советских пленных антисоветской Русской освободительной армии (РОА) под неусыпно-неприязненным контролем Гитлера и справедливое бытование в советском сознании фамилии генерала Власова в контексте предательства.

8

За два месяца Галиция снова стала австрийской. Галиция, за месяцы завоёванная, за месяцы и была потеряна. Галиция, Волынь, Буковина… Русины, гуцулы, поляки… австрийцы, венгры, молдаване. И, разумеется, евреи, близкая черта оседлости, евреи, о которых местный судья сказал Снесареву, что последние — владыки Галиции. Это было в 1915 году, а через тридцать лет, в конце Второй мировой войны, Андреас, герой беспросветной жутковато-сюрреалистической повести Генриха Бёлля «Поезд пришёл вовремя» («Между Лембергом и Черновицами»), мается чувством вины за… погромы и предчувствием скорой гибели — даже не во времени, а в пространстве. И тёмное это пространство… «Галиция, мрачное слово, страшное слово и всё-таки прекрасное. Что-то от неслышно вонзающегося ножа… Он снова молится за черновицких евреев, за евреев Станислава и Коломыи. Здесь, в Галиции, повсюду евреи. Галиция — это слово как змея, но только с малюсенькими ножками, змея, похожая на кинжал, змея с блестящими глазами, она легко ползёт по земле и режет её, режет землю пополам… Стрый… Какое страшное название, похожее на штрих, кровавый штрих на моей шее. В Стрые меня убьют…» (Можно было бы добавить, что звучание названия галицийского городка — как скок по битому стеклу. Как острый гвоздь, этот Стрый. И в таких городках и на холмистых окрестностях гибли солдаты снесаревского полка, его бригады, его дивизии.)

9

Свен Гедин, с первого часа приветствовавший войну: «Мировая история не знает ничего более грандиозного, чем эта война немцев против остальной Европы, и ничего более позорного, чем политика Англии», успевший побывать в германской Ставке и повстречаться с императором Вильгельмом Вторым, начальником Генштаба фон Мольтке, канцлером Бетманом-Гольдвегом и успевший издать книгу «С Западного фронта», по весне 1915 года появился на Восточно-Прусском и Австрийском фронтах. Его маршрут: Летцен — ставка Гинденбурга и Людендорфа, Гумбинен, Инстербург; далее — Буковина, Галиция: Черновцы, Горлице, Ярослав, Перемышль, Львов. Попозже — Варшава. В Прикарпатье попал под обстрел Маннергейма, соратника Снесарева по Туркестану и карпатским окопам, финского шведа, русского военного географа и военачальника; потом, после развала Российской империи, отделения от неё Финляндии, в которой Маннергейм окажется среди первых лиц молодой североевропейской страны, они подружатся — шведский путешественник и финский, прежде русский, военачальник.

Гедин видел, как Макензен и Сект побеждают, отвоёвывают Перемышль. Он несколько раз побывал в русских окопах, видел зажатые в мёртвых руках солдатские письма, часть взял с собой. Позже писал: «Осматривая окопы, я просмотрел много разных писем… они выдают преданность браку, любовь к русской земле и к родным местам, тягу к тем, кто далеко, и стремление к миру, крепкую веру в помощь Бога и встречу, если Бог даст. Но чего нет в этих письмах, так это ненависти. Можно часами сидеть и читать страницу за страницей и ни за что не найти недоброжелательного или злого слова о противнике…

Душа русского народа — до крайности загадочная вещь. С одной стороны, трогательные и жалостливые чувства, которые выражены в письмах, с другой — жестокость, более чем зверская… С одной стороны, добродушие, которое на Пасху приводит к вражеским позициям с хлебом-солью и крашеными яйцами, с другой — злоба, которая приходит в прусские дома с огнём и мечом. «Поскоблите русского, и появится татарин», — гласит французская пословица, смысл которой мог осознать весь мир в ходе этой войны. И всё же, если сравнить тон в русских письмах с тоном английской прессы, русские крестьяне покажутся, что касается благородства души и чистоты сердца, стоящими на более высоком культурном уровне, чем английские джентльмены». Эти строки из книги «Война против России», спешно написанной Свеном Гединым на основе своих дневников, где помимо рассуждений о двойственности русской души и условном джентльменстве англичан немало страниц отдано рассказу о встречах со знаменитостями, а знаменитости первого ряда: император Франц Иосиф, император Вильгельм, германский генералитет: Гинденбург, Людендорф, Макензен, Сект… После этой книги автор был исключён из Русского Географического общества, Британского Географического общества.

(Гедин осматривает поля побед своего любимца шведского короля Карла, окопы вчерашних сражений, встречается с мировыми знаменитостями, а Снесарев в это время воюет, и сырые задымленные окопы — его каждодневный быт.)

В «Войне против России», нет, ещё раньше — в «Слове предупреждения» Гедин рассуждает о казачьей угрозе (далась им эта угроза, скажем, ещё Наполеон предрекал: «Через полвека Россия будет либо под властью революции, либо под властью казаков», а Гедина-то во время снежной бури спас казак Чернов); ещё, возомнив себя геополитиком, предупреждает о якобы русской угрозе Швеции и Норвегии, о Российской империи, потерпевшей неудачи при выходе к Персидскому заливу, то есть Индийскому океану, к Тихому океану, а теперь стремящейся через незамерзающие скандинавские порты выйти к Атлантическому океану. С другой стороны, хорошо говорит о русских, выше, чем об английских джентльменах. Он же защищает Россию от клеветы при вторжении в Тибет и захвате Лхасы войсками английского экспедиционного корпуса Янгхазбенда в 1904 году; сотни британцами убитых, а угрожает Тибету якобы Россия: она усиливает своё влияние на Тибет и рассматривает его как плацдарм против англичан в Индии. Керзон обосновывал разбойничье нападение посланных им соотечественников «русской опасностью». Свен Гедин видит в этом «чистый вымысел» и, не боясь, что его статья «Английское наступление на Тибет» обойдётся ему в половину английских друзей, публикует её в берлинском еженедельнике.

(Побочное, хотя и остросюжетное, и даже значительное — Снесарев, ему знакомый Нотович, его тибетское путешествие, «Тибетское Евангелие»… Но это требует особого рассказа.)

Есть такое, что объединяет Снесарева и Гедина: они — одногодки, они за разное не любят Англию: Снесарев — за её лукавство и расчёт в политике, не считающейся с другими народами, Гедин — за измену «германскому» духу; думают о противоанглийском союзе Германии и России — Континент против Океана. Но один видел в истории тысячелетний натиск франко-германского мира на славянство и Россию, другой — натиск России и всего славянства на Западную Европу; и это когда ранними западноевропейцами были лишены земли и жизни поморяне, бодричи, полабские славяне. Снесарев воспринимал так называемое «Завещание Петра» как фальсификацию, Гедин, может, тоже понимал его историческую недостоверность. Но раз даже Наполеон использовал его против русских, почему бы снова и снова не запугивать им, тем более что именно первый русский император «нецивилизованно» обошёлся с непобедимым шведским королём. Гедину справедливо оценить Россию мешала Полтава, разгром русскими его любимого героя Карла Двенадцатого. Но и Снесареву пристрастность мешала во взгляде на труды и мысли выдающегося путешественника и скоропишущёго публициста. Дневниковая запись от 17 июля 1916 года: «Просматривал книжку Свена Гедина… Противная книга, скорее памфлет, написанная с целью оправдать немцев… Глава о Вильгельме приподнята и сладка до приторности: почти Бог — праведный, честный, великодушный, а гениален до крайности. Дальше в дифирамбах идти нельзя… А когда-то ухаживал за Женюшей. Свинья полосатая» — несколько разнится в оценке самого уровня книги в письме того же дня, но причина недоброжелательной пристрастности в письме доведена до энергической лирической и ругательской завершённости: «В одном из домов захваченной нами деревни найден труд Свена Гедина под заглавием “Ein Volk in Waffen” (“Вооружённый народ”), от прошлого года. Задача этого “израиля в шведской шкуре” защитить и оправдать немцев. Написано очень искусно. Я читаю только некоторые, наиболее пикантные куски. И странно, я ловлю себя на том, что к автору брошюры в глубине души во мне живёт ещё ревность, как-то забавно удержавшаяся в какой-то небольшой складке моего сложного сердца. Я ему могу простить и его брехливые книги, и его блестящую торговлю своими “научными” работами, прощаю даже брошюру, может быть, подсказанную искренними убеждениями — кто знает, но я не могу простить, что когда-то в глубине Азии в живописном уголке — уголке Бабура, прилепившемся на склоне массивов, он позволил себе ухаживать за моей будущей жёнкой… каналья, свинья этакая!»

Дал он волю пристрастным, резче сказать, неприязнью наполненным чувствам!

10

В мае 1915 года Евгения Васильевна получает от мужа письмо, пожалуй, неожиданное. Предваряемое зачином о бессонных соловьях, мол, как только начинается ночная ружейная и артиллерийская канонада, бурно и как по команде, поднимают они, сладкоголосые, неописуемо-заполошное пение, словно надеясь звуками жизни и любви если не победить, то хотя бы заглушить звуки гибели и смерти. А дальше — нечто просительное, говорящее о том, что в нём геополитик и военный мыслитель не сгорел в галицийских огнях: «Я был начальником штаба дивизии, теперь командир полка; это две разные точки зрения для операций на войне. Но мне хотелось бы посмотреть на неё с пункта, более высокого. Не можешь ли ты найти в Петрограде м-me Алексееву (она, вероятно, там) и через неё похлопотать за меня пред её супругом Михаилом Васильевичем. Дело в том, что рано или поздно мне должны дать генерала, а значит, разлучить с полком и дать какую-либо другую должность; было бы прекрасно, если бы новая ступень привела меня в такой пункт, из которого я мог бы осветить и объяснить многие вопросы с теперешних углов зрения мне тёмные и неясные. Война полна загадок, и нам, которые живут и мыслят в её сферах, хочется возможно глубже проникнуть в её тайники, как духовные, так и материальные. И странно, каждая война идёт со своими законами и правилами, ломает то, что было как будто бы и прочно установлено её предшественницей, создает новое полотно истин. Я часто часами ломаю голову над целой суммой вопросов и своё бессилие их решить объясняю недостаточно удобной перспективой моего положения… слишком у меня в моей работе мало стратегии и всё заполнено сплошной тактикой…»

Это как заброс удочки, впрочем, без надежды тут же вытянуть краснопёрку. На будущее — донести до начальника штаба Ставки М.В. Алексеева пожелание фронтового бессменного воина; Снесарев ещё раз-другой вернётся к этому. А военная страда идёт своей чередой. В мае проводит более чем удачный бой — общедивизионный успех: «Полк рядом штыковых атак выбил противника из сети сложных окопов, прогнал его и занял его позиции…» И это радовало, но даже и здесь горечь. «Дело было блестящее, пожалуй, что лучше прежних… Сегодня прошёл окопы и благодарил людей: довольны, смеются… потерял я много: 56 убитыми и 164 ранеными, потери, ещё мною с полком не испытанные. Мною, потому что у других потери бывают иные…»

Ещё же горечь — узнал о пленении Корнилова. «Я его близко знал и хорошо понял; в нём не было чего-либо выдающегося, но его трудолюбие, ясность военной мысли и принципиальная (не чиновничья) исполнительность всегда меня сильно подкупали. Чувствительны в нём были военный темперамент и ненасытимое честолюбие… оно-то его, по моему мнению, и довело до ранения и затем пленения. Мне жаль Лавра Георгиевича и как моего друга, и как военного целой головой выше многих и многих».

Хоть и нечастые, подворачиваются и радости. Нахлынули чувства донской родины, когда в первых майских днях нечаянно повстречался разъезд Сводной казачьей дивизии. Мало того, что сама дивизия оставила в нём светлый след и «пахнуло чем-то родным» при виде казаков, те ещё оказались донцами, да ещё и из Первого казачьего округа, из станиц, когда-то родных Снесареву, — Камышевской, Мариинской, Константиновской. Разговорились о Доне и сошлись на том, что сколь по-своему ни красивы Збруч, Днестр, Коропец, Прут, Сан, но и совокупно взятые не в силах они потягаться с тихим Доном протяжённостью, величавостью, меловыми гребнями да пойменными лугами и лесами.

В нескольких письмах к жене спрашивает о её приезде в Каменец-Подольск, и даже как о деле решённом: «Пиши мне определённо, когда ты направишься в Каменец, чтобы мне не писать… зря в Петроград…»

Немцы победно идут по Галиции, скоро вся граница затрещит, кажется, не час думать о приезде в прифронтовой городок, даже если Петроград и начинает вызывать опасения самого разного свойства. Есть станицы в Области войска Донского, где живут родственники, есть воронежский Острогожск — о них бы и думать как о возможных пристанищах. Да так и выйдет, что семье придётся обретаться именно там.

На целую психологическую повесть, исполненную трагедийного и непостижимого рока, — письмо от 23 мая 1915 года о неожиданной смерти штабс-капитана Мельникова.

В гранатной перестрелке его ранило, и рана, на первый погляд, казалась лёгкою — осколок зацепил мякоть ноги. Раненый тут же мог ходить, не испытывая боли. Но вскоре поднялась температура, и в считаные часы его не стало. Лекари сошлись на том, что осколок, зацепив земли, захватил оттуда злокачественный, быстродействующий вирус. «Смерть покойного поразила и меня, и офицеров. Он имел уже Георгия и Георгиевское оружие, стоял на пороге хорошей карьеры и вызывал всеобщую зависть и пересуды. Друзей у него в полку почти не было, а недоброжелателей много; последние находили, что я к Мельникову несколько пристрастен, выделяю его и т.п. Даже первый слух о лёгкости раны вызвал старые толки о везенье… И разом небольшой осколок гранаты в союзе с микробом сказал всем, что все эти пересуды, зависть, говор… всё это пустота пред законами и велениями судьбы. И я, отправляя офицеров на панихиду, сказал им: “Молитесь усердно, многие из вас очень грешны пред покойником”. Он симпатичен, правда, не был, эгоист, замкнутый, хороший актёр и т.п., но искусный ротный командир и храбрый офицер, роту его я считал одной из лучших в полку. Получив Георгия, он сильно изменился… и мне было очень больно и обидно наблюдать это, но, увы, мы бессильны предвидеть такие психические изменения. Словом, смерть В.В. Мельникова вызвала много дум и много философии…»

«…Наша улица в Каменце, кажется, Зелёная?» — так заканчивается письмо мужа, почему-то надеющегося, даже верящего, что жена его в этот час, вернее всего, по дороге в Каменец. Какой там Каменец, когда Великое отступление приближается к внутренним пределам империи! Может, оно ещё и не называется так, но и Снесарев вовлечён в этот трагедийный отход, о чём месяцем позже скажет:«…мы постепенно отходим с Карпат… На Днестре, у Большого болота (деревни Долобово и Хлопынцы), мы задержались на целый месяц, а затем начали отступать далее. Этот отход вызывался какими-то неудачами то севернее, то южнее нас, ибо мы-то били противника систематично: за это время я захватил 11 пулемётов, до 40 офицеров и около 2 тысяч нижних чинов…»

11

Недолгое летнее затишье. Целые дни не слыхать канонады, разве что изредка с австрийской стороны гремят одиночные выстрелы, неприцельные и бесцельные, должные разве напомнить, что ничто ещё не закончилось, и самые страшные канонады впереди. Командиру полка удаётся выкроить время и на окрестные прогулки, и на чтение, поскольку полк как единый организм ровно живёт им отлаженной жизнью. Приезжал командарм Брусилов, и не без гордости Снесарев сообщает жене, что авторитетный в военных кругах генерал «…заметно выделил мой полк, приветливо поговорив с ребятами и раздав много Георгиевских медалей… Я доволен более всего тем, что блестящее боевое состояние полка достигнуто (насколько это зависело от меня, командира полка) моими мозгами и сердцем, теми принципами, которые я выносил в своей голове и которые оспариваются очень многими…»

На прогулках же — думы о семье, о родных. Жену наставляет: «…чувствую, что живёшь ты слишком нервной жизнью, этак, моя детка, ты у меня сгоришь через два года, если даже не раньше. Будь, моя славная, философом и бери себя в руки, а ещё лучше — базируйся на своё верующее сердце, помня “без воли Его и волос не упадёт с головы вашей”. Пишет ей о родственнике Серёже Вилкове, побывавшем у него в гостях. (Сережа Вилков, выпускник Петербургского университета и Артиллерийской школы, воевал тоже на Юго-западном фронте, на прикарпатских холмах. Но гибель свою нашёл на родине: вместе с отцом и братом был убит разбойными молодчиками хитрохваткого Киквидзе, командира-снабженца совнаркомовских семеек. Позже фамилией этого Киквидзе, большевистскими перьями вставленного в ряд кристальных и пламенных, назовут донской хутор Зубрилов, переназванный ли возвратно хотя бы ныне? Трудно было найти большего глумления над местными казаками, хлебнувшими горя от этого «кристалла» из молодых да ранних. Только пустеет нынешняя сельская Россия повсеместно, наверное, уже и хутора того с щедросемейными куренями нет, и что тогда в возвратной смене чужевнесённого волевого названия на изначальное?)

Успевая в затишные дни много прочитать, пишет о впечатлении от Мережковского: «Величина он не огромная, так… компилятор с целым кругом предвзятых идей, но писатель опытный, искусившийся, понимающий читателя… он не даёт результатов изучения истории, а прямо выдумывает. Но отдельные места, но божественная Флоренция, по которой я бегал с деткой, а эта площадь с палаццо Веккио и т.д. и т.д. Читаешь и несёшься туда вновь со своей жёнушкой, любуешься апельсинами и синевой воздуха, дышишь воздухом прошлого». Пишет о впечатлении, которое произвела на солдат присланная женою и обошедшая окопы икона Христа: «В народе нашем глубоко живёт уважение к старым иконам, к строгому и тёмному лику Спасителя».

Да, недолгое летнее затишье. Бывает так, что, обходя передовые полковые позиции, проходя целые вёрсты вдоль австрийских окопов, он не услышит ни одного выстрела с враждебной стороны. Вроде и нет войны, вроде навсегда закончилась она. Поля ржи и овса мирны, метёлки злаков переливаются под ветром, словно волны морские; можно сказать и — волны донские. Время крестьянской страды — и думы его крестьянские: «Рожь уже поспела, и мне жалко видеть многие из полос её, лишённые хозяина… колосья гнутся… ещё 2–3 дня — и зерно будет осыпаться… “где же кормилец, чего же он ждёт”».

Великое отступление тяготеет надо всем: над огненным полем обороны или атаки и над золотистым мирным полем, ржаным или ячменным клином, над деревнями и крестьянскими семьями, над крестьянскими душами — что завтра будет?

Если разлад в крестьянском мире, тревога народной души Снесареву ещё понятны, то для него решительно чужды как пораженческие, так и шапкозакидательские импульсы чиновной и общественной столичной верхушки, видать, позабывшей, откуда рыба гниёт. Он был против войны с германским миром, задолго и не однажды доказательно и проницательно объяснял пагубность и роковые последствия противоборства Российской и Германской империй, но коль нежеланная эта война началась, он по долгу и совести стал воевать, естественно, думая о победе, и ему мелки и порочны были многословные трибуны, сцены и кабинеты, разглагольствующие о войне, какой бы они окраски и направленности ни были: левой или правой, критикански-либеральной или пафосно-патриотической. Он пишет: «Нам смешон, например, и непонятен каркающий тон Меньшикова, который почему-то вздумал поучать российскую публику, как нехорошо быть побеждённым. Что это его надоумило? Почему ему приходит на ум распространяться о потере территорий, о выплате контрибуции и невыгодном торговом договоре? Можно ещё говорить о разуме вчинания войны, об её создании или принятии, но раз уже она начата, о чём можно думать, как не о конечной нашей победе и только о ней? И зачем мы будем думать о чём-либо ином? Нам это иначе не рисуется. Неужто у вас есть какие-либо течения или настроения, которые оправдывают поучения Михаилы Осиповича?..»

Так-то так, но на русском фронте недостаёт не то что тяжёлых батарей, но даже подчас и винтовок, и случались же дни, когда приходилось солдатам обороняться пиками и алебардами, и само явление «алебардистов», неслыханное, дикое в двадцатом веке, было каким-то чудовищным довеском к спорам «огнепоклонников» и «штыколюбцев» — военных теоретиков огневой или штыковой силы. Потому каких только настроений и словесных построений ни возникало в столице и провинции.

Прочитав о первом заседании Думы, Снесарев ещё раз убедился, что от этой сокровищницы многоговорений, и часто пустоговорений, добра стране не ждать. Особенно — от левых. Как и лево-правых. И от социалистов, и от конституционных специалистов. «Они думают, что человек создан для конституции, а не конституция для человека… и вообще, эта гадкая манера всякую нашу невзгоду сейчас же использовать для своих партийных целей. Это так и веет от речи Милюкова: России плохо, так дайте нам конституцию…».

И в то же время не от отечественных общественных палат и умов, а из-за границы доносятся слова благодарности жертвенной России, её духовной крепости. Из прессы узнал, что выступавший в Лондоне на площади Св. Павла английский епископ сказал о его Родине: «Россия никогда не будет побеждена, пока существует мир, и это не только благодаря обширности её территории, а главным образом благодаря величию духа русского народа». В тот день, раздавая поротно кресты, он говорил перед солдатами так проникновенно, что они «фыркали носами, как лошади на пыльной дороге; никогда мне мой язык и пафос не пригождались более, чем в сегодняшнем поле у колосьев хлеба с одной стороны и окопов — с другой…»

А Великое отступление продолжается. Из австрийского плаката, а не из родной Ставки Снесарев узнаёт, что немцы уже на Висле, в главном городе Польши. Варшава, а за нею теряющие русские вывески Ивангород, Новогеоргиевск, Брест-Литовск. Разумеется, люди его ранга знали, что по русским мобилизационным планам Варшава и близкие ей крепости могли быть оставлены уже в первые дни войны, а не год спустя. И всё же потеря Варшавы стала для него потрясением: «Моё бедное русское самолюбие страдало тяжко. Я никогда не думал, чтобы немцы нас могли одолевать в полевом бою, нас с татарской кровью на три четверти и с чистотою нравственного и физического состояния…»

Итак, Великое отступление 1915 года — едва не по всей западной границе Российской империи. И как при всяком наступлении противника (какой бы страны и национальности он ни был), едва не впереди шли грабёж, жестокое обращение с пленными, с оккупированным населением. Отбиралось всё, что можно было отобрать. Мирные жители выставлялись как прикрытие впереди атакующих. Разнонародные массы покидали родные города и веси и уходили с отступающими русскими войсками. А начался исход мирных поселений ещё по весне, с галицийских долин и нагорий.

Деникин в «Очерках русской смуты» пишет: «Помню дни тяжкого отступления из Галиции, когда за войсками стихийно двигалась, сжигая свои дома и деревни, обезумевшая толпа народа, с женщинами, детьми, скотом и скарбом… Марков шёл в арьергарде и должен был немедленно взорвать мост, кажется, через Стырь, у которого столпилось живое человеческое море. Но горе людское его тронуло, и он шесть часов вёл ещё бой за переправу, рискуя быть отрезанным, пока не прошла последняя повозка беженцев». Но Марков, будущий герой Добровольческой армии, в молодом, почти в пушкинском возрасте погибший, человек действительно беспримерных отваги и чести, был, может, один такой на весь фронт, его на каждой переправе не поставишь, и в столпотворениях у переправ, мостов, перекрёстков люди гибли в не меньшем числе, чем если бы под залпами орудий.

Великое отступление, обойденное великими летописцами из писателей, историков, поэтов и лишь вскользь упомянутое очевидцами, так или иначе продолжается и поныне. Теперь уже со всех сторон — геополитической, территориальной, духовно-нравственной, генетической, демографической…

12

Август, начало месяца. «В лесу есть маленький домик, вроде охотничьего, а возле него у дороги стоял кивот с иконой Богоматери “Mater Dolorosa”. В день нашего ухода, несмотря на дождь, мы пошли с моим начальником связи, чтобы посмотреть на Богоматерь; две слезы её, катящиеся по прекрасному лицу, произвели на моего молодого товарища такое сильное впечатление, что он видел их во сне. Мы пришли и пробыли несколько минут в тихом, уютном, давно покинутом месте. Лил дождь, кругом было пустынно, обрушенно, забыто. Плачущая Богоматерь чудно гармонировала с углом, в котором некогда жили весело и на который теперь слезливо проливал дождь свои лёгкие капли. Деревья качали своими верхушками…»

Картина благодати лесного уголка с иконой Богородицы умиляет, но успокоить надолго не может. Ибо война всё перебарывает и затмевает, она каждый день стреляет и убивает, да и не даёт забыть уже прошедшие фронтовые месяцы, в которых целые полки погибли, другие — были на волосок от гибели. А одиночная человеческая жизнь стала как жизнь птицы, на которую открылась беззапретная охота.

Уже годовщина… страшный, казалось, конца не имеющий августовский день под Монастыржеской, в котором он, Снесарев, под огнём находясь с утра до позднего вечера, уцелел чудом, благодаря милости судьбы: «Все эти картины, как живые, как вылепленные из мрамора, встают пред моими духовными глазами, и я оборачиваюсь на них с каким-то удивительным настроением: то я чувствую себя человеком, взирающим с того света — спокойно, холодно, то меня пробирает дрожь, когда я подумаю, что был так близко от конца…»

Год миновал, и снова август, и снова тяжёлый бой. Теперь командир полка на широкое наступательное движение австрийцев ответил противоходом — дружной полковой контратакой. Противник потерял около полутора тысяч солдат и офицеров, вынужден был также уступить свои позиции.

Но нет радости без горести: ранены ротные командиры, любимцы Снесарева — Чунихин и Писанский. В октябре Чунихин снова будет ранен — смертельно. И сколько раз командир вспомнит их с печалью и благодарностью!

13

На исходе августа 1915 года на пике отступления был отстранён от должности Верховного главнокомандующего великий князь Николай Николаевич, эффектный, импозантный, но то ли в растерянности от фронтовых неудач исчерпавший военно-предводительские возможности. Верховное командование принял на себя последний русский царь, духовный стоялец за Отечество, но не обладавший достаточными полководческими данными, повелевающей силой, военной харизмой; замена, действительно необходимая, вызвала раздражение и новую ненависть в Петербурге с его склонными к государственной измене, сплетавшими её министрами, думцами, Прогрессивным блоком, всевозможными союзами, клубами и ложами; да и высший офицерский корпус, не только в малой либеральной своей части, а и патриотический, монархический, испытал некое разочарование: может, и хорош был царь как духовный вождь, как символ стоицизма и жертвенности, может, даже являл поступки святого, но… не взялся же в своё время Сергий Радонежский возглавить русскую рать на поле Куликовом; он сделал большее: он её благословил на победительный подвиг.

Многим казалось, что за самоутверждённого нового Верховного главнокомандующего будет решать начальник штаба Ставки, в данном случае генерал Алексеев, хотя и кабинетный, канцелярский, но многоработящий и стратег не из худших; правда, и не из твёрдых, волевых, так что всё-таки было неясно, кто же будет держать кормило, но уже ясно, что не одна личность, а объединённые по-разному силы, очевидные и неочевидные.

В письме от 28 августа 1915 года Снесарев сообщает: «Веду дневник почти без пропусков… О событиях в дневнике я пишу мало, больше останавливаюсь на думах и впечатлениях, проверяю свои старые выводы и мало-помалу стараюсь разобраться в легионе поднятых войною тем. Она должна перевернуть всю Европу, перечертить государства, пересмотреть некоторые науки и дать новый тон искусствам; и нам надо суметь почерпнуть из неё все те поучения и выводы, которые только можно сделать, дабы по возможности облегчить плечи наших детей и внуков…»

Дневник Снесарев вёл и в предвоенные, и в послевоенные годы, пусть и не до конца своей жизни, но до конца ясности своей памяти. Сохранись этот совокупный дневник за полвека такой бурной и трагической русской жизни, он бы, при всей искренней субъективности, явил документ большой правды и панорамности. Но если текст большого дневника условно и хронологически разделим на дневники пространственные — «карпатский», «царицынский», «смоленский», «северный», то увидим, что полностью сохранился разве первый; в остальных недостаёт страниц и даже тетрадей.

В начале осени, как и в конце весны, у Снесарева в письмах к жене снова слышим просительные нотки: разузнать, могут ли ему в Петрограде временно предоставить «генштабовское» место с тем, чтобы он чуть «приотдохнул» от войны, а затем снова вернулся на фронт; надеется на высокие знакомства жены, когда она работала в Зимнем дворце, — быть может, кто-то посодействует.

Через несколько дней — опять: «…Не можешь ли ты сейчас же начать зондировать почву, чтобы мне в Петрограде или где-либо было предоставлено генеральское место (Военное училище, Азиатский отдел, место в Главном штабе или Главном управлении Генерального штаба и т.п.). Я на войне 14 месяцев и в сплошном бою… думаю, случай единственный в своём роде. Другие или позже явились, или были в отпусках, или в командировках, или, наконец, отдыхали за лёгкими ранениями. Моя мысль идёт к тому, чтобы немного отдохнуть и собраться с силами, а затем, если война затянется, я вновь махну на фронт…»

Просит он, как и в мае 1915 года, как и в предыдущем письме, разумеется, не корысти и не карьеры ради, но в убеждении, что, повидавший и южные, и западные границы, повоевавший и как штабист, и как командир-окопник, он и его военные практика, опыт и интуиция пригодились бы в высоких сферах Генштаба.

Снова и снова возвращается к бою от 24 августа — трагическому для его полка бою. «Как много на войне зависит от счастья — есть оно, всё идёт прекрасно, покинуло — в один момент можно потерять не только жизнь, но и доброе имя. Это наблюдаешь всюду, и это более всего на войне угнетает».

«…Конечно, всё горе в том, что ты стала на наиболее тяжкое предположение, что твоего супруга разжалуют, — пишет жене в письме 9 сентября 1915 года. — Ты права, у нас так устроено, что за неудачу или за прямое несчастье, бывает, что и разжалуют, но… меня пока представили в генералы. Мне же лично страшно не это разжалование, а мысль, меня удручавшая несколько дней и сверлившая моё сердце, а именно: не виновен ли я чём лично, не упустил ли я что-либо, не был ли небрежен или слишком доверчив и т.п. И я работал целую неделю над этим… расспрашивая всех, кто мог осветить дело, ставя себя на положение обвиняемого, делая себя и других прокурорами… Теперь всё это миновало, и я смотрю на прошлое уже успокоенный… мне ясна эта сложная, но глубоко драматичная картина. Я сделал всё, что мог, вплоть до 8-часового пребывания под адским огнём, присутствия на всех наиболее угрожаемых пунктах, контузии и ухода с поля с последними цепями на глазах неприятельских цепей, следовавших в 200 шагах за мною…»

Терзания от неудачи в бою долго не оставляют его сердце и ум. Позже (в письме от 18 октября 1915 года) пишет, что в беседе с командиром дивизии тот, на удивление, по поводу несчастного боя 24 августа «приводит много моих доводов, которые некогда мне трудно было ему привить. Когда-то я говорил ему о подавляющих силах врага (1–2 дивизии), о невозможности подводить резервы по огневым полям, о необходимости своевременно удалить некоторые части и т.п. Теперь он повторяет всё это, выдавая за свои выводы. Дело в том, что найден был австрийский документ, из которого увидели всё то, о чём я тщетно говорил им. Я страшно рад, что поведение полка вырисовано теперь в самом блестящем свете, так как он боролся с восьмерными силами и погиб с честью. Никто не смеет теперь бросить в него камень осуждения».

Его размышления — как кто из начальников держится и удерживается или выпроваживается из армии — словно добавления к пережитому им и его полком. Письмо через полгода — от 4 апреля 1916 года: «…нам известно, что в Австрии за время кампании прогнано большинство генералов. Люди стоят пред мудрым делом, результаты видят, но причин понять не могут и резкую неудачу валят на первую причину, которая представляется их куцему уму… А этой причиной часто является человек… и его гонят… держат таких, за которых только их прошлое, связи и кумовство». А один из «таких», и конечно же, не один, может быть, является крупной, пока скрытой, причиной больших грядущих неудач.

Когда Черчилль во время немецких бомбардировок на одной из пресс-конференций наставлял британских журналистов, дескать, они должны позабыть все темы, страсти и слова, кроме одних, — германская авиация ежедневно бомбит Англию, — и писать только эти слова ежедневно во всех газетах, он не был ни вызывающ, ни оригинален. Сколько сходного говорилось до него в соответственной национальной обстановке. Нечто подобное говорил и русский царь в дни мировой войны. «Что естественнее и глубже слов Государя, сказавшего, что теперь надо думать о войне и пока больше ни о чём, — пишет Андрей Евгеньевич в письме жене от 7 сентября 1915 года, — а между тем у вас начинают думать о чём хотите, только не о войне… “Русские ведомости”… утверждают, что теперь насущное время для коренных реформ… Это во время войны-то?.. Кто же перестраивает корабль, когда вокруг него хлещут бури и раскатываются волны! Только думают о непогоде и спасении. Стихнет буря, придут в гавань, тогда перестраивай и перекрашивай корабль хоть сверху донизу!»

(Сентябрь — октябрь 1915 года. Отпуск, встреча с семьёй. Это первая встреча во время войны. Жена — в ускоренной военными невзгодами грустной поре — предшественнице женского увядания, хотя в этой поре она ещё более мила и обаятельна. Часто бывали на Неве, в Летнем саду, в тех памятных уголках, в которых они любили отдыхать по переезде из Ташкента в Петербург. Но ссор избежать не удалось, как бывает у глубоко любящих людей, жаждущих быть едиными во всём.)

14

В письмах Снесарева с июля по октябрь 1914 года, в бытность его начальником штаба Сводной казачьей дивизии, названия мест: Голосково, Городок, Требуховцы, Ходоров, Любен Великий, Самбор, Старый Самбор, Борыня, Пидбуж, Дрогобыч, Ластовка; места, где завязывались жестокие бои: Бучач, Монастыржеска, Городок, Чортков, Стырь, Миколаев, Гнилая Липа, Золотая Липа, Садова Вишня, Стрый, Турки, перевал Ужок… В письмах с октября 1914 года по октябрь 1915 года, в бытность его командиром полка, названия мест и повторяющиеся, и новые: Сянки, Лопушанка, Борыня, Шельбицко, Стрельбиче, Явора, Яблонка Нижняя, Новоселице… большинство названий мест славянские, более того старорусские, русинские, это земля русинов, долгохранителей родного языка, родных традиций.

Русины — Прикарпатская, Червонная Русь, и они русскими ощущали себя все эти долгие века, какие бы нашественники и угнетатели ни появлялись в их краях: турки, поляки, австрийцы, евреи, венгры. На русинах вполне подтверждалась старая истина: чем многотерпеливее народ, чем вернее и преданней он своему прошлому, тем больше гнетут его властные верхи.

Во время европейских революций 1848–1849 годов в адресе на имя австрийского губернатора список пожеланий или требований русинов весьма умерен: введение в школах и присутственных местах Восточной Галиции родного языка, доступ русинов ко всем должностям и уравнение в правах духовенства всех вероисповеданий. Но и этому списку не дан был ход. Более того, австро-венгерские власти русинов переименовали в… рутенов, дабы и главный — этимологический — корень убить. Но народная память не выпалывается, как трава. Сколь бы ни была жестока и даже искусна власть, отнять у русинов прошлое не удалось. Разумеется, сказали сокровенное и подвижники культуры Карпатской Руси. Александр Духнович (1803–1865) — духовный деятель, издатель, поэт, чей стих «Я русин был, есмь и буду…» стал народной песней ещё при жизни автора, а стихотворение «Подкарпатские русины, оставьте глубокий сон» утвердилось как гимн Прикарпатской Руси (1919–1939). Или Яков Голо-вацкий (1814–1888) — учёный, поэт, основатель Галицко-русской матицы — просветительской организации, издававшей книги на родном языке, профессор русского языка и словесности во Львовском университете, уволенный за участие в Этнографической выставке в Москве в 1867 году; эмигрировал в Россию, возглавил Виленскую археографическую комиссию, издал трёхтомник «Народные песни Галицкой и Угорской Руси». Или Александр Павлович (1819–1900), священник и поэт, младший друг Духновича, пропевший соловьиную песню «Карпатскому милому краю».

Были подвижники истории карпатского славянства и в России. Учёный Фёдор Аристов (1888–1932) создал в Москве Карпато-русский музей (1907–1917), в котором были собраны научные и художественные книги о Прикарпатской и Закарпатской Руси, рисунки, карты, фотографии, около пяти тысяч рукописей: автобиографии, дневники, письма, воспоминания закарпатских писателей и учёных.

Однажды Снесарев, находясь в Москве, побывал в том музее, но он, разумеется, не мог предположить, какая печальная участь постигнет духовную, культурную сокровищницу Карпатской Руси. В начале Первой мировой войны особняк приспособят под лазарет, а музейные коллекции, запаковав в ящики, свезут на городской склад. Его в революционное смутовременье разграбят. Редкостные экспонаты исчезнут бесследно.

Брусилов в книге воспоминаний, говоря о нетерпеливом и далеко не приветном отношении галицийских поляков, евреев к русским войскам, противоположно отмечает русинов, из-за своего «русофильства» испытавших австрийских, венгерских тюрем (на отвоёванной территории Брусилов оттуда велел их выпустить), концлагерных бараков, проволоки и иных утеснений. «Русины, — пишет он, — естественно, были на нашей стороне, кроме партии так называемых мазе-пинцев, выставивших против нас несколько легионов».

Снесарев, более чем в других, провоевав в русинских землях, сопереживательно воспринимал тяжкую долю небольшого народа, который инстинктивно ощущал себя ветвью народа большого, упрямо считал себя русским; Андрей Евгеньевич удивлялся и радовался этой душевной верности и крепости, чем мог, помогал горским славянам. Не однажды захватывало его особенное грустно-трепетное чувство в небольших деревянных русинских церковках, где его солдаты молились так трогательно и истово, «как только молятся на войне или, по словам поговорки, на море».

15

Три последних месяца 1915 года Снесарев — командир бригады 34-й пехотной дивизии Восьмой армии. В бригаде — 134-й Феодосийский и 135-й Керчь-Еникальский пехотные полки. Уже больше года — одно и то же: окопы, атаки, стрельба. Да грязь, да пыль. Монотонность войны ещё несноснее монотонности мирной скучной жизни. Теперь у него два полка, и сколько времени, сердца и воли потребуется, чтобы собрать каждый как единое целое, вдохнуть в них чувство единой семьи, подготовить для побед.

А прежний, выпестованный им, начинает рушиться медленно, но необратимо, как дом, оставленный без хорошего хозяина. Раненые офицеры в полк не хотят возвращаться, многократно раненные подают рапорта об уходе. «Доктор Богорад острит над ними: “Они, как прежние запорожцы, хотят своего кошевого… и никакого другого… Подай им батьку Снесарева”». Дисциплина тает с очевидностью весеннего снега, и известия о неостановимом превращении ещё недавно ударно подготовленного полка в зауряд-полк приносит бывшему его командиру не только горечь разлуки, но и горечное сознание надвигающейся гибели — до атаки, до погибельного боя.

И сколько ещё так — вдали от семьи, от мирной жизни, от исполнения замысла в сфере науки, геополитики, педагогики? Приходят на ум слова одного генерала, случайного попутчика в вагонном купе: «Течение дня ещё можно заметить, но полёт месяцев и годов быстр до неудержимости…»

Настраивают на мирный, почти семейный лад трое казаков, обслуживающих командира бригады, — Трофим, Осип и Кара-Георгий… Они, как младшие братья, ревнуют своего начальника, но все ему верны и преданы.

Радуется, словно на миг возвратил невозвратимое, когда он, четыре года прослуживший в кавалерийской дивизии, а теперь пехотный бригадный, на осенней проверке конного парка бригады профессионально оценочно пропустил перед своими глазами полтысячи лошадей, немало удивив офицеров и ветеринара быстротой и точностью оценок. Кони — на всю жизнь его слабость, и он часто с улыбкой любил повторять старинное наблюдение, что в мире есть совершенные по красоте создания, и прежде всего — женщина и лошадь; разумеется, они дочери природы — вечной и необозримой по воле и благодати Творца.

В письме от 25 октября 1915 года находим слова, удивительно сильные по лирическому чувству человеческой всемирности, жажды бесконечных времени и пространства: «…Огромный дом, скорее дворец, стоит на высоком холме, покрытом с одного своего ската парком; на востоке видна деревня, южнее её долина, с протекающей по ней речонкой… горизонт большой, вид внушительный. А тут ещё эта осень, с воем ветра, падающими хлопьями золотистых листьев и с нервными стаями галок, кричащих и плавающих в воздухе… Я хожу по аллеям, ветер хлещет мне в лицо, будто хочет прогнать мои назойливые думы, а сверху смеются галки, перебивая одна другую и купаясь в струях воздуха. “Смотрите, — читаю я их галочью болтовню, — о чём это думает там этот глупый человек, и пора бы ему измерить аллею своими шагами… не сто раз же делать эту промерку”. А глупый человек ходит всё и ходит, а для его дум и фантазии мало не только ближайшего театра войны, мало всей его страны, мало того текущего клочка времени, которое сейчас развертывается… Он расширяет и место, и время, и всё же теснота душит и жмёт его».

Панорамность взгляда, расширяющиеся время и пространство. А ещё — почти поэтическое чувствование ветра. Ветер звучит во многих строках и размышлениях геополитика, словно и их — ветра, бури, урагана — силы и векторы имеют геополитическое значение. Пятидесятилетний человек, испытавший и мирной жизни и военной страды, вскользь обронит в одном из писем: «смотрю впереди своего века» — не похвальба, а грустное признание.

А вокруг — пули, окопы, грязь и хлябь, и гибель, и награды за воинские заслуги, и сколь ни понимает Снесарев их известную условность и лежащую на них человеческую субъективность, случайность, но задержка высокоценимого им ордена Святого Георгия, к которому он не вчера представлен, некоей занозой отдаётся в его строках жене: «О моём Георгии опять ничего не знаю… Я вижу перед собою такую массу в этом отношении и огорчений, и несправедливостей, что моя личная неудача кажется маленькой, совсем тонущей в море чужих неудач, ошибок и огорчений… Вчера на позиции я ездил с артиллерийским подполковником, и он мне рассказал, как у него два раза дело не вышло с Георгием… И когда, говорит он, я написал об этом своей жене, она мне ответила: “Нам всё равно, придёшь ли ты, украшенный отличиями или нет, лишь бы пришёл, а о том, что ты свой долг выполнял и выполнил, я — твоя жена — знаю, и людской суд или его сомнения для меня пустяки…” Он передавал это мне с улыбкой, но… я чувствовал много перенесённых горя и боли. “Да, теперь всё позабыто, и можно улыбаться”, — бессознательно ответил он на мою догадку».

В письме от 30 октября 1915 года уведомляет жену, что, как выпадет свободная минута, занят набросками военного теоретического труда, и ему требуются отечественные и иностранные армейские уставы, учебники тактик, книги по истории войн, мемуары великих полководцев, «чтобы выловить их приёмы и манеру воспитывать…» Но таковых книг нет во всех Карпатах с их главными городами, не говоря уже о глухих карпатских теснинах, лесных нагорьях, бедных деревеньках и малых городках, где ему приходится дислоцироваться.

В этом же письме советует, как лучше поступить в поисках багажа, затерявшегося при перевозе из Каменец-Подольска. Надеется, что библиотека уцелела и не пропадёт, поскольку на всех корешках книг его фамилия. «Конечно, за такой длинный период наше добро свелось к пустякам. Библиотеку же можно будет перекупить на том аукционе, который, вероятно, состоится, если все наши блага не попали к иностранцам…» Вопрос возможной утраты имущества и компенсации за него — для семьи явно болезненный и материально, да и морально, поскольку многие вещи стали одушевлёнными — помощниками, друзьями, соучастниками красивого, ладного быта; и через полмесяца Снесарев вновь к нему возвращается: «Если столько дадут за наш пропавший багаж, как ты это пишешь, это будет очень хорошо. У нас получится достояние, приносящее (вместе с прежним) до 2 тысяч в год, а это позволит нам иначе взглянуть на мир Божий. Сколько раз мне приходило в голову или выкинуть какую-либо штуку (вроде книги, статьи…), или просто бросить службу, но этот постоянный рабий страх за существование, за кусок хлеба сковывал мою волю и размах. Теперь, если бы я даже моментально вышел со службы, у нас с моей пенсией будет не менее 4 тысяч, а с этим можно жить припеваючи и поднять детей. Пишу, конечно, чисто теоретически, так как сейчас не такое время (время великой борьбы), чтобы думать об уходе».

Андрей Евгеньевич не из одних книг, разумеется, но из жизни знал, скольким крупным, талантливым, даже отмеченным искрами гениальности людям эти страх, тревога, забота о куске хлеба насущного пригашали пламень вдохновений, подрезали взлёт и даже полёт, скольких великих поэм, симфоний, полотен не досчитался мир из-за этого, а теперь и себе вынужден был признаться в том, что волю и размах сковывает именно подёнщина добывания самого необходимого для семейного стола.

Под бездомно гудящий, всезаполоняющий ветер, из-за которого лишаются эха даже редкие ружейные выстрелы, остра боль. Скончался от ран ротный его полка, прапорщик Дмитрий Чунихин, надёжный воин, всегда готовый постоять за окопных товарищей своих, серьёзный и весёлый, вдумчивый и шутник, размашисто одарённый. Снесареву он был дорог как человек воинского долга, чести, он ему был как младший друг, он годился бы ему в сыновья, «22-летний ребёнок». Комполка хлопотал о Георгиевском оружии для него, и Чунихин получил его — уже после своей смерти. Снесареву попал в руки дневник прапорщика, где он о своём командире несколько раз «упомянул тоном самой глубокой привязанности… Это дорого потому, что неподдельно и искренно». Чем-то судьба Чунихина напоминала судьбу убитого Мельникова, только тот был эгоцентричен, надменен, не допускал в свой мир других, а Чунихин был солнечен и открыт. Война и смерть не разбирают, кто лучше, кто хуже, хотя достойных настигают чаще, нежели им противоположных.

16

В конце ноября выпавший было снег сходит, наступает слякоть, хорошо известная семье Снесаревых по Каменец-Подольску. Он снова оказался на Каменецко-Ларгинской дороге, размытой, исчёрканной глубокими колеями, загромождённой брошенными повозками, разбитыми орудиями, павшими лошадьми. (Невольно вспоминалась былая слава. Дорога былой славы. Приходили на ум времена и имена Петра Румянцева, Григория Потёмкина и даже Петра Первого; ещё и Карла Двенадцатого и Ивана Мазепы — все они побывали здесь.) «Кстати о Ларге. Она теперь заглохла, никого там нет; её буфетчиков я вижу перекочевавшими на новые станции, одни на Здолбуново, другие — на Шепетовку… побежали, как крысы с погибающего корабля. И Каменец попутно приходит мне в голову, и я не знаю, как вспоминать его. Были там люди хорошие, там родилась наша дочка… и, пожалуй, всё. Отними это, и останется он не более, как случайный этап или ступень на пути офицера Генштаба».

Декабрьская пора — затишная. Ни частых, ни редких атак, позиционное сидение, но чтобы полки по первой команде встали и устремились в атаку, требуется постоянно бывать в окопах, беседами и чутким словом крепить дух подчинённых. В письме от 5 декабря 1915 года пишет о том, что побывал на празднике Феодосийского полка, и ему пришлась по душе речь батюшки — о. Льва, который говорил о терпении, подвиге, женских верности и капризе, привёл исторический пример, как во время войны молодая красавица графиня Потоцкая на балу танцевала с одним пылко влюблённым в неё офицером и вдруг, прервав танец, сказала своему обожателю, как если бы была царицей полумира: «Я с вами окончу танец, но тогда, когда вы вернётесь победителем». В этом же письме сообщает радостную для него весть: в полк вернулся, убежав из плена, унтер-офицер Ургачёв, уже третий из ранено-пленённых. «Нет лучшего доказательства прочности полка, как возврат из плена этих орлов в своё гнездо. Ведь сколько они должны при этом вынесть, выстрадать, и каково должно быть в них тяготение к полку и какое должно быть в душе горделивое чувство свободы…»

Что-то приходится корректировать по части тактики — не только в отношениях с врагом, но и в отношениях с однополчанами, даже друзьями. В декабре нечаянный выдался вечер горячей, без недоговорок, беседы, когда он несколько часов кряду проспорил с «коренниками»: Тринёвым, Кременчуцким, Волнянским и Колумбовым; почувствовал, что и друзья, разумеется, не первейшие, не давней, долгой службы, за его шагами наблюдали, быть может, даже придирчивей и требовательней других. «Тактика — вещь определённая, и её в общих тонах преподают одинаково, но ту тактику, которой я держался… хотели обесценить, хотя, кроме победы, она полку ничего не давала, а людям хранила сверх того покой, здоровье и тёплый уют. В этом мы оказались согласны все пятеро, хотя в словах моих собеседников проглядывала мысль о моей гордости и одинокости, которые мне, по-видимому, довольно вредили в глазах начальства и равных товарищей… Во всяком случае, многое мне стало яснее, а выяснять — хотя и прошлое — всегда не поздно…»

Когда Снесарев однажды признается, что солдатская шинель ему так нравится, что он с удовольствием её надевает и ходит в ней, это не было жестом внешним, но, может быть, и наивно выраженным и всё же корневым проявлением солидарности с солдатом, с воином передовой. А окопы, цепи траншей — не просто густые оспины войны, угрюмо-нагие рвы. Они своеобразные, вдруг выросшие и в земле упрятанные деревни, где вчерашние крестьяне, скучая и тоскуя по страде мирной, вынуждены заниматься всем, что называется страдой военной.

«Этой ночью, — пишет 19 декабря 1915 года, — был в окопах и проверял полевые караулы… Мне пришлось наблюдать окопную жизнь ночью, и в ней много своеобразного, грустного и мрачно-красивого… Видишь, ползут фигуры то с мешками хлеба для роты, то с досками, то идут отдельные посыльные… мелькает ласковый огонёк и слышны речь или тихое пение… А в воздухе неумолчно гудят одинокие выстрелы и жалобно свистит пуля, словно ей страшно хочется загубить жизнь человеческую, и она упорно ищет на пути своём человека… Ночь тёмная, но её хмурый фон бороздят то осветительные ракеты, то лукавый и жадный сноп прожектора.

И думаешь, наблюдая жизнь, сколько этого пару и крепости в нашем солдате, который в этих погребах копается и живёт по месяцам, нос к носу с неприятелем… И мне думается, отчего это наши военные корреспонденты не поживут немного в окопах, чтобы понаблюдать их интересную жизнь и потом рассказать о ней людям. Обыкновенно они снимаются у пушек на “передовых” позициях, а такие пушки подчас стоят от окопов верстах в трёх-четырёх… И выходит, что корреспонденты могут воочию видеть только штабы, тыловую и обозную жизнь, т.е. то, что наименее интересно и наименее характеризует войну; а о последней им приходится получать данные из вторых рук, от тыловых господ или от раненых. Эта же категория людей сама или мало знает, или рисует боевую жизнь нервно и пристрастно. Всё это очень грустно, потому что между корреспондентами есть немало талантливых и искренних людей, и они могли бы сказать своё хорошее слово».

(Андрей Платонов — корреспондент окопа. Его солдат — пахарь и плотник, и война — его вынужденная страда. Есть ещё «окопная проза» лейтенантов — писателей Ивана Акулова, Виктора Астафьева, Владимира Богомолова, Григория Бакланова, Юрия Бондарева, Константина Воробьёва, Вячеслава Кондратьева, Виктора Курочкина, Виктора Некрасова, Евгения Носова, потом пути их разойдутся, но допрежде о Второй мировой войне, пройдя через поля и холмы сражений, они скажут так, что, читая их книги, слышишь затруднённо-прерывистое дыхание правды.)

17

«Где ты, какая ты, смееёшься или плачешь? Уже привыкаешь к тому, что между нами лежат пространства…» — слова эти, однажды письмом схваченные (7 декабря 1915 года), давно звучали непрерывным рефреном во всём его существе, особенно в долгие осенние, зимние вечерние часы, когда тоска по семье обострялась. Всю боль, печаль, нежность он не мог вместить в письма, но когда писал их, словно видел родных перед глазами и, как уже чужое, врагом занятое поле, отвоёвывал своё прошлое.

Если вычленить письма сугубо семейные, в них явственны два начала, два словно бы искрящих провода, а проще говоря — две нити. Одна нить — детский мир, троица малых.

Отец слышит каждый вздох каждого из своих детей, он врач, педагог, просветитель, печётся о верности или выверенности каждого их шага, он нацеливает на разумные труд и отдых, он тревожится за здоровье и сохранность их, чем бы они ни занимались: катанием на коньках, бегом, книгами — он не забывает спросить, достаточно ли они едят овощей и фруктов, он предупреждает, что «обильная музыка может сказаться на нервах», как позже увидит угрозу детскому здоровью в частом просмотре удлинённых киносеансов: «В кинематограф посылай детей поменьше, так как это крайне вредная вещь и для детской психики (излишняя, неуловимая детьми торопливость действий вне времени и места), и для глаз. Вырастут — успеют насмотреться»; он даёт в письмах существенные пояснения житейского и нравственного характера, подобно следующим: «У Гени есть это сильно развитое чувство эгоизма, особенно резко проявляемое в разгар игры, когда он готов даже правила игры ломать в сторону своей выгоды. Это хорошо и плохо. Хорошо для боя в жизни, где удачи порой приходится выгрызать зубами, а для этого надо их хорошо чувствовать и сознавать; это плохо с высокой плоскости идеала и с точек зрения более широкого миропонимания… конечно, я говорил бы с ним на тему, что всегда нужно быть справедливым, что лучше, красивее и правильнее даже пострадать за это, потерять личную выгоду… Откуда это у него? Я в детские годы был Иван-простота, говорил, не знаю урока (хотя и знал), когда все гуртом говорили это, гиб за товарищей при всяких случаях… то же в университете, то же в Академии. В этих смыслах простота-Кирилленок пока ближе ко мне»; позже — 1 августа 1916 года: «Относительно Гени… Вся задача (педагогическая) с ним — это приучить его к систематическому труду… У него способности блестящие, и они могут его испортить, давая ему всё слишком легко. А между тем без привычки к труду в жизни не хватит и самых выдающихся способностей… жизнь становится сложнее и труднее, борьба за существование злее, наука больше, специализация уже и тоньше. Только паруя способности с умением работать, можно стать борцом, пробить себе дорогу и принести людям пользу… в размере полученных от Бога дарований»; «Следи, мать, за тем, чтобы слова “знаменитость”, или “красавица”, или “умница” поменьше долетали до детей, они должны быть скромны, а если и выйдет из них что крупное и родине полезное, мы с тобой будем смотреть на это, как на подарок Бога».

Ещё одна нить — отношения их, мужа и жены, в которых ушедшее, постоянно воскрешаемое памятью, живёт сегодня и переходит в завтра. Солнечный Туркестан и промозглый Петербург — любовь, вера, преданность, но случалось и такое, в намёках скользящее, что нынче трудно разобрать, увидеть как эпизод или настроение. Но главное — любовь, вера, преданность. Снесарев внеоговорочно убеждён, что без любви, увенчанной семьёй, победы на войне — ни единичной, ни общенациональной — настоящей победы быть не может. Своими настроениями он делится с женой: «На фоне военных переживаний прошлое нашей брачной жизни смотрится с ещё большей серьёзностью и с ещё большим углублением. Могли ли мы прожить лучше, я не знаю, но в основе нашего брака лежали начала прочные и вечные, и всё ими освящалось и направлялось. Только при них можно создавать брак, как, с другой стороны, только при них можно воевать… иначе война придушит и смутит своими сложными и тяжкими картинами».

Он объясняет, почему временами непривычно редок в письмах — объясняет суеверием, которое подчас поднимается в нём едва ли не вровень с пушкинским. Сердце захоланывает, когда рассыплется соль, или многократно гаснет свеча, или нечаянно утром встанет не с той ноги. Тут многое набирается: одна чёрная кошка на дороге, два жёлтых цветка во сне, шесть молчаливых птиц в небе… А вот неказистая, кривая палка, словно охранный посох. С нею он нигде не расстаётся, поскольку она сопутствует ему во всех удачных боях и победных сражениях. Странно подобные поклоны приметам наблюдать у сына православного и чуждого всяким суевериям священника, но, наверное, здесь тот случай, когда яблоко далеко от яблони падает.

Вдруг вспоминает осеннее посещение петербургского дома Федченко в первый свой отпуск-приезд с войны и невольно уносится мыслью в Ташкент, где надо было случиться одной из первых горькопамятных размолвок: «…Дом Федченко какой-то диковинный… В душе человека есть какие-то упорные и злые уголки, которые… злым огоньком тлеют до могилы. Увы, это грустно, но так человечно. И о тебе, моя детка, они все запоздало мечтают… Я никогда тебя не ревновал к Федченко, но каждый раз, когда я думаю об их мечтаниях, где-то в глубине, на самом донышке моего тревожного сердца, что-то начинает колыхаться, и нервные струны звенят …»

(Да, ревность Снесарева ещё с тех знойно-туркестанских времён, а может, и ранее — ещё с отроческих… Вообще Андрей Евгеньевич бывал ревнив к знакомым и даже друзьям, которым верил и доверял до какого-то укольного мига. Так было и с Григоровым, сотоварищем по ташкентской квартире, среди главных лиц по праздничному ритуалу на свадьбе, и с Пославским, и с Федченко… Справедливости ради надо сказать, что и Евгения Васильевна страдала необъяснимо-беспочвенными приступами ревности, словно находясь в плену у стародавней приметы: чем больше любят, тем больше ревнуют. Разумеется, вернее было бы сказать: чем больше любят, тем больше страдают. Никто из двоих не давал и малой тени, малого повода поддаваться «чудовищу с зелёными глазами», как определил ревность самый ценимый Снесаревым англичанин — Шекспир. И когда настигнет, ударит испытание Соловками, Северными лагерями, чувство ревности не только бесповоротно уйдёт, но и вспоминаться будет как тягостная морока, с ними ли бывшая.)

«Целую мою невесту, — пишет в письме от 2 ноября 1915 года, — на которую косо посматривал, подходя от дверей церкви к коврику и аналою… ты была страшно серьёзна и проникнута важными думами… и я тут же решил спокойно: это хорошо, надёжная, т.е. на вещи смотрит строго, и религиозная… Я чувствовал себя или пловцом, достигшим гавани, или учеником, получившим награду… но взор уже скользил дальше: там что будет?.. Увы, несказанно бессилен человек пред полотном своего будущего!..»

Через полмесяца: «Твои письма от 5 и 7 ноября — два ярких контраста: первое резко тоскующее и второе резко веселящееся. В Каунпоре (Индия) есть статуя на месте массовой когда-то гибели англичан… Как всегда, ввиду бедности британцев статуя прислана откуда-то со стороны, чуть ли не президентом Соединённых Штатов, изображает она ангела, у которого одна сторона лица суровая, а другая — улыбающаяся. При чтении твоих через день идущих писем я вспомнил об этом двойном лике ангела. И вправду, детка, если срок писанья ты ещё сократишь, то, переходя от грустного письма к весёлому, ты не успеешь всё лицо перевести на улыбку, и отставшая часть будет ещё плакать, в то время как торопящаяся начнёт уже хохотать… точь-в-точь, как у Каунпорской статуи.

Мы живём втроём: я, Тринёв и адъютант, и много спорим или, скорее, рассуждаем. Тринёв вырос на Дону, а учился в Константинов-ской станице (в 35 верстах от моей); и у нас с ним зацепок давно было много. Посещают нас очень многие, и разговоры не умолкают».

Он пишет письмо 21 ноября 1915 года — дата, незабываемая из постоянно живого туркестанского прошлого: «Я сел сегодня писать потому, что 21 ноября и моя мысль тонет в прошлом. Уж это моё прошлое! Нет большего раба, нет более горячего поклонника, как я, пред тенями и властью минувшего… И ты, лучезарная, освещенная солнцем, взволнованная… стоишь пред моими глазами в далёком домике, отнесённом от тебя на тысячи верст…»

Через месяц: «Вспомнил я наше первое с тобой музицирование: папа с мамой сидели в столовой, а мы разбирали, а потом исполняли какой-то романс (забыл, какой, но такой славный и широкий); ты старалась вовсю (тебе было 15–16 лет), а я был проникнут каким-то особенным настроением. Я уже много пел, многие мне аккомпанировали, слушали меня большие залы со многими людьми… там мною руководило и чувство гордости, и славы, и известного творчества… а тут было два человека, о которых я и не думал. Я пел только… только для маленькой женщины-ребёнка, о которой я мечтал уже тогда странными и туманными грёзами и в душу которой я хотел переложить и свои думы, и робкие надежды, и далёкую даль неясных ещё и мне самому горизонтов…»

Через день — снова исповедальные, поэтические, благодарственные строки: «Дорогая моя, славная, ласковая, беленькая, шатененькая, тоненькая… сижу сейчас и думаю, что ты у меня завтра именинница, и мне весело и уютно думать об этом… Если бы тебя не было, я бы остался один до конца дней своих, брёл бы по земле одинокой тропою, пока не ослабли бы ноги и не приютил бы меня случайный забор житейской улицы, а ветер не закрыл бы моих усталых глаз навеки. Но ты нашлась где-то в точке мира, в любимом Бабуром городке, затерянном на краю Туркестана и приплюснутом к могучим контрфорсам Алая; нашлась тогда, когда уже многое и многое меня или утомило, или разочаровало, когда я понял горечь быстротекущих восторгов и расценил отраву сладостей жизни, когда, ещё не живши, я уставал жить и, сторонясь наслаждений, я уже уставал наслаждаться… Ты нашлась, русалкой поднялась из волн Ак-Буры, и с полудетской простотой, с ласковостью нелукавого сердца сказала мне: “Ну пойдём, брось хмурить брови и давай заживём в мире по-новому…” И мы пошли, и зажили, и понесли в люди нашу веру и наши сердца, наделали много глупостей… и люди нас обманули, и жизнь над нами надсмеялась… Но мы не заробели и старались лишь о том, чтобы наш челнок обеспечить прочными якорями… их мы нашли три и, опершись на них, сделали наш чёлн устойчивым и определённым. Мы продолжали путь с новыми силами и тем, которые согрешили пред нами в прошлом, мы стали слать нашу смешливую улыбку, а потом и прощенье… Моё бедное сердце окутывает тихая радость, а в душе встает благодарение Творцу, который дал мне жёнушку и никогда не забывал нас в нашем пути…»

Русские религиозные мыслители полагали, что безрелигиозный человек резче всего проявляется в отсутствии у него жертвенного чувства к семье, к церкви, к родине, а также к государству как двуединству защиты личности и угрозы для личности. Снесарев — решительно противоположный образец здесь, и в нём все названные ипостаси находят своего честного истолкователя и верного защитника.

18

Страшные, в сущности, строки пишет в предновогодний день — 31 декабря 1915 года. Хотя, казалось бы, для войны эка невидаль: расстрелян солдат. Но — расстрелян в канун Рождества Христова; расстрелян своими; расстрелян как перебежчик. Такого — и попытки перебежать к австрийцам, и приговора к казни — в дивизии ещё не было. Священник, причащавший несчастного, рассказал Снесареву о том, как бреметягостно было перенести обряд расстрела и ему, и офицерам, каким надлежало присутствовать при расстреле: их лица были белей полотна, белей савана. Зато нижние чины, что исполнители, что выделенные от рот (для педагогического назидания?) наблюдатели, были обычны, спокойны и не то что покорны, а словно бы равнодушны. «По-видимому, солдаты отнеслись безразлично, как к одной ещё мимоходящей смерти, но принесённой своими, а не врагом. Осип так характеризовал отношение их: “Что ж, заслужил своё… не полатается бегать…” Когда я задумаюсь над сотнями тех смертей, которые ходят вокруг нас вот уже второй год, ходят изо дня в день, делая сердце жёстким и угрюмо-холодным, приучая его и воображение ко всем текущим ужасам, то что тогда значит лишняя и притом одинокая смерть? Был человек, и нет его, вот и всё… Осипу и говорить об этом неинтересно: “Не ходи куда не нужно”».

(Расстрел перебежчика — «что тогда значит лишняя и притом одинокая смерть?» Ещё одна, которой могло бы не быть? Разумеется, одиночная смерть — невесть какая редкость, привычное, каждый умирает в одиночку. Но чтобы «лишняя»? Эпитет, уместный разве в устах Господа Бога, но у него лишних нет. Для войны же этот эпитет из сентиментально-побочных, в ней работают другие эпитеты — информационные: «ещё живые» или «уже погибшие».)

19 Последней русской операцией 1915 года — декабрьским наступлением войск Юго-западного фронта — Ставка надеялась отвести австро-германский молот от истекающей кровью Сербии. Сербия, чья столица была подвергнута кромешному обстрелу уже в первый день войны, чья армия уступала австрийцам во всём, кроме обречённого мужества, долго выстоять не могла. Между тем осенью 1915 года она вынуждена была обороняться со всех сторон. Германская армия Макензена, подвергнув небывало разрушительной бомбардировке Белград, переправилась через Дунай и Саву, австрийцы форсировали Дрину, болгары надвинулись с востока, а на западе, у Адриатики, располагались гористые территории албанцев, под огненацеленной и огнеизвергающейся враждой которых сербскому вооружённому народу вскоре придётся отступать к морю в страшных условиях непогоды и ненависти, каких, может быть, не испытывала ни одна армия за все века от сотворения мира. В обширном труде «Мировая война 1914–1915 гг.» A.M. Зайончковский полагает, что «единственно возможным спасением для сербов было предупредить выступление Болгарии и напасть на неё во время мобилизации. Это могло бы сразу вывести Болгарию из строя или даже передать её в руки Антанты. Однако такому акту воспротивилась под давлением Англии Антанта, которая предала, таким образом, Сербию полному уничтожению». Зайончковский называет и другие способы — уже солидарной — помощи сербам, столь же успешно отвергнутые союзниками, и оставалось одно: помочь сербам через русское наступление.

Третья армия под командованием генерала Щербачёва, бывшего перед войной пять лет начальником Николаевской академии Генерального штаба, поначалу готовилась быть отправленной в Болгарию, — эта страна с лёгкостью непамятливой женщины забыла про славянские жертвы России при освобождении её, веками туреченной и протуреченной, и без мало-мальских угрызений совести объявила войну России, присоединяясь к Серединному блоку. Но что можно было сделать с одной, и не самой закалённой, армией во враждебной стране? Да и как её перебросить туда? Румыны, ещё не надумавшие, к какому союзу причалить, отказались пропустить русские войска через свои земли, а десантировать войска на болгарский берег Чёрного моря, освоенного германскими подлодками, без близкой базы при осенней непогоде было предельно рискованно.

Щербачёв склонил царя перебросить армию из Одессы в Карпаты и там предпринять наступление, чтобы оттянуть австрийцев от балканских операционных линий и прежде всего от Сербии. Но и в Карпатах она, вынужденная словно бы растопыренными пальцами бить по широкой полосе прорыва, успеха достичь не смогла. Подкрепления ей не дали. Командующий Юго-западным фронтом Иванов ничем не стал помогать одинокой армии. Соседние армии, кроме разве Девятой, стояли на месте. Липкий снег мокропогодицы, грязь, полное бездорожье довершили пораженческий исход.

К концу 1915 года план Шлиффена — план короткой войны — провалился: будто самый точный скорый сошёл с рельсов. Антанта противопоставила немецкому иной план — медленного изымания германской энергии. На первый взгляд, успехи Германии велики: на Восточном фронте русская армия оставила Галицию, Польшу и часть Литвы, Болгария присоединилась к германскому блоку, создан единый союзный пояс от Ламанша до Дарданелл и далее, почти сломлена Сербия, в России появилось недовольство неудачами в войне, продовольственными затруднениями, неспособностью справиться со снабжением окопов. (О интенданты! Снесарев об это ведомство «ранился» не раз, знал, что это была напасть целых армий и целых стран.) С другой стороны, перед Германией грозно маячили горизонты затяжной войны, так называемое мировое общественное мнение осудило подводную войну, постепенно спадал губительный наплыв немецких подлодок, американцы настраивались помогать Антанте, а союзники Германии всё больше превращались в непосильные для неё вериги.

И снова исторически (или историками) отвергаемое «если бы…». Если бы не русский фронт, немцы бы одни, без союзников, с методической выверенностью разделались с Францией. Но в 1915 году Восточный, то есть русский, фронт был главным полем битвы Первой мировой войны. Русские, отступая, изматывая себя и наступавшие германские корпуса, давали Франции передохнуть, изготовиться к победным сражениям.

В конце декабря 1915 года Снесарева извещают о производстве его в генералы…


ЛУЦК, ПАМЯТНИК ВСЕМ ПОГИБШИМ.