1917
Ленинские «Апрельские тезисы» обещали скорую социалистическую революцию. В Февральской, буржуазно-демократической, трагедия и фарс переплетались, как сиамские близнецы, героизм не был тем качеством, которым бы могли похвастаться вожди Февраля.
Мало кто из порядочных людей мог бы умилиться хоть Февральской, хоть обещаемой социалистической революциями, но чёрная масса силы была именно за ними, переходящими друг в друга, как матрёшка в матрёшку.
1
«Я вновь задумываюсь о нашей революции. Она началась видимым пустяком, где-то… криком: “хлеба!”, дня 2 длилась бессистемно… Кадеты были озадачены и совершенно не готовы, почему власть попала в руки рабоче-солдатской группы, которая и правит сейчас Россией… кадеты сделали что могли; чтобы сохранить своё существование, они поплыли по течению: стали за демократическую республику, за отчуждение земель… А товарищи распоясались вовсю: им, ничего не имеющим лично и изжившим чувство государственности, жалеть было нечего, и они “дали”: крестьянам землю, рабочим 8-часовой труд, германцам и Турции — проливы, Австрии — Галицию. Что им наша история и наши мечты о Святой Софии? О присоединении к государственному стволу Галицийской ветки? О неизбежном обеднении России в лице крестьянина, лишённого хозяйственных побуждений?..»
Читая статьи в «Историческом вестнике», Снесарев поддаётся грустным мыслям, что его народу суждено, как Моисею, умереть в пустыне, и хотя по-прежнему верит в здравый смысл, душевное народное здоровье, при которых только и возможно благоразумное государственное устроение Отечества, но ближайшие горизонты занавешены свинцовыми тучами. Он также не без грусти видит, что «вырвавшись на свободу, люди только о свободе и думают и упиваются подчас без памяти этим ядовитым для многих напитком». Ему хотелось разговаривать с женой о родине, именно о родине, и мысленно он говорил, и ложились на лист строки: «Страшнее всего и больнее то, что об ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из её великого, потом и кровью скованного достояния: юг — украинцам, Армению — Турции, Галицию — Австрии, проливы — Турции… идите, собирайтесь и вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть ещё Кавказ, Сибирь, Туркестан… Вот чего я не могу понять. Свободы — хорошо; рассредоточение власти — прекрасно, форма правления, которую выберет народ (верую в одну, но подпишусь под той, которую выберет), но зачем рваться на клочки, зачем разгораживать и тащить по прутьям гнездо? Я хочу быть сыном 200-миллионной семьи, а не какого-либо 10-миллионного курятника; как сын первой, я чувствую себя великим и гордым, мне милее и сладостнее мой труд, ласковее и спокойнее рисуется моя будущая могила… маленький холмик на необъятном просторе моей огромной родины».
Но как было спасти Отечество, когда всюду — «тревожное дезертирство… проявления неповиновения и нарушения дисциплины, аграрные злоупотребления, произвол и леность рабочих, отвоевавших себе 8-часовой день, разгул газет, пьяно следующих за улицей, молчание и забитость трезвых голосов…» И самое сердцеразрывающее, что и на фронте нет ни порядка, ни слаженности, ни боевого духа, и какую часть ни возьми — работают мало и вяло, винтовки не чистят, разведки нет, с офицерами обходятся словно с врагами, зато врагов принимают для задушевных бесед, словно братьев родных. Да что офицеры, если временная власть провоцирует против генералов монархических или патриотических настроений, сколь бы они ни были дельны как военные. Когда к генералу Каледину пришли праздные энтузиасты с революционными флагами, он угрюмо и словно бы жалеючи депутацию спросил: «А молились ли вы Богу?» — «Это наше личное дело!» — с вызовом ответствовали манифестанты и долго ещё размахивали флагами, словно они, по меньшей мере, победители при Бородино. Генерала Миллера и вовсе арестовали, когда тот приказал: «Уберите эти красные тряпки».
(Евгения Карловича Миллера сразу после октябрьского переворота большевики приговорят к заочной казни, но, спасшись, он ещё побывает и командующим Северной армией, и начальником штаба генерала Врангеля, и председателем Русского общевоинского союза — до той поры, пока не будет похищен агентами советской разведки, вывезен в СССР и в 1939 году расстрелян.)
2
А что же всё-таки в снесаревской «вольницкой» дивизии в апрельские дни 1917 года?
Хорошо, что возвращаются старые проверенные друзья. Начальником штаба присылают Соллогуба, о чём Снесарев просил и его, и вышестоящих, а Лихачёва назначают командиром второго полка дивизии, другой полк возглавляет Петровский, бывший командир Азовского полка. Кликни он клич, к нему бы немедля потянулись люди из прежде руководимых им полков и дивизий, но эта перетяжка должна иметь разумный предел. Набирать своих, лучших, и обесценивать другие части не годится: не администрация же американских президентов, а фронт. Пока ещё фронт, хранящий честь.
Для него дивизия что больной ребёнок. Вылечить можно только своими трудами, нервами, бессонницами. Своим сердцем. Своей любовью. Целительные лекарства — и искреннее слово, и личный пример. Но, чувствует Снесарев, даже если его дивизия обретёт военную упругость и наступательный дух, даже если дюжина будет таковых, даже если корпуса восстанут из погибших, уже трудно что-либо выправить. Дух политической верхушки враждебен родине, да и в стране многое сдвинулось, смешалось, подпало под власть смуты, а столичный Петроград — главный смутьян.
«И всё смутно, всё запутанно в стране, неумолимые законы революции властно ведут её в тупик… Больная фантазия, раздражённые политические настроения и общий невроз царствуют вовсю, люди при первом шуме берутся за оружие, и улицы кишат толпами… Хуже всего, что войска выходят из казарм по требованию “кого-то”, сами не зная потом кого… Так было в Италии, в её городах, в Средние века, когда люди ходили вооружёнными, при первой тревоге запирали лавки, слабые прятались в домах, а сильные выскакивали на улицы, и начиналась резня…»
«…закон революции — движение до политического абсурда, за которым начинается отрезвление, а с ним — искание покоя и порядка…»
Но, чувствует Снесарев, не скоро начнётся это отрезвление. Он даже всё больше сомневается, своими сомнениями делясь с женой, следует ли идти сыну Кириллу в кадетский корпус: «В ближайшей к нам России не будет иметь смысла быть ни военным, ни духовным. Дальше, может быть, изменится, но пока на близкое к нам время эти профессии не дадут ни обеспечения, ни удовлетворения гордости. Офицерство так много переживает сейчас и так много уже пережило, что всё (или многое) из наиболее сильного и талантливого побежит из горьких тисков этой профессии и займётся другим делом. Нужны будут года — и года немалые, чтобы пережитое пало в реку забвения, и на зелёном её берегу возросли новые горизонты и новые надежды. Наша революция, как и всякая революция вообще, имеет и хорошие, и плохие стороны, — как мягкосердечная революция, она, может быть, имеет даже больше светлых сторон, но относительно офицерства она была мачехой и очень тяжёлой…»
Да разве только для офицеров она мачеха? Для народа — мачеха. И потому — подальше бы от неё, во всяком случае, любая семья любой страны не для баррикад же Всевышним сотворяется!
«Я лично рад, что мальчики скорее унесут ноги из петроградской обстановки и заживут в обстановке, близкой к деревенской. Какое уж там ученье, когда в Петрограде лишь притаилась революция, и она готова вспыхнуть… Я думаю, у вас в Острогожске будет хорошо, — я помню, там при доме есть сад, и не маленький, кажется, недалеко поле, есть речка… Как мне думается, тянет теперь каждого из взбаламученного людского моря к тихой и спокойной пристани природы, на зелень травы, под ласковый луч солнца!»
Хотя тут же добавляет, что и природа несёт успокоение лишь временное, так как не на всё, в мире происходящее, может ответить.
И политические угрозы таит революция, и экономические, а они пострашнее митинговой площадки и даже картины стянутого с трибуны оратора-сладкопевца, и эти его опасения фиксируют его строки:
«…Очевидно, насчёт труда мы пока не только не двинулись вперёд, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернём туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уж страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией…
Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более или менее широко на вещи. Это нас ведёт к экономическому рабству — игу, более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…
Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с её отсталой техникой и повышенной платой при пониженном труде рабочих, будет не в силах конкурировать с фабрикой Запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать ещё менее чем 8 часов, т.е. совсем не работать, так как платить-то будет некому, да и не из чего…» — словно вчера или даже сегодня сказанные слова!
«Для современной обстановки русскому человеку недостаёт двух данных: образования и чувства гражданственности, увы, не привитых старым режимом; раньше первое заменялось опеканием бюрократии, второе выбивалось палкой. Не стало этой “помощи”, и столбы рухнули… Что это значит в общей экономике государства, и какое страшное экономическое рабство готовится нам в будущем, об этом и говорить страшно…»
3
А в Государственной думе — запоздало хорошие речи, уже не имеющие смысла, раньше надо было думать и предусматривать, чем обернутся прежние зажигательные, блескучие, развал провоцирующие словопады. Родзянко говорит об армии как защитнице народной чести. Гучков сетует, что, казалось, новая армия революции затмит старую подневольную, но всё же родную и славную армию старой России. Но нет! Отечество на краю гибели. Керенский нервно говорит о взбунтовавшихся рабочих. Церетели готов поставить на бедной стране крест.
Снесарев заочно возражает временщикам, подобно подросткам, ухватившимся за руль корабля: «И только мы, третий год ходящие под ликом смерти, на события смотрим спокойно и с достоинством: мы не впадали в истеричный пафос в первые дни революции, когда всё было покрыто розовым флёром, мы не впадаем в истеричное отчаяние, когда со всех углов на нас глянули тёмные рожи анархии… мы и тогда понимали, что в восторг приходят от вывесочных радостей, нам и теперь ясно, что в ужас приходят от вымученных ужасов…»
6 мая 1917 года раздумья-строки Снесарева — прорицательного характера, и не на год. На десятилетия. «Представители буржуазии решили уступить дорогу социалистам: “Пожалуйте, господа, довольно разыгрывать безответственных критиков… примите книги (ключи) в руки”. Это очень печально, но, может быть, это скорее приведёт к развязке узла, который держится полной путаницей понятий и нервно-произвольным учётом общественных сил. Если социалисты на Руси имеют реальную (не книжную или искусственно раздутую) силу, то, конечно, Россия, а в частности армия, послушает их голоса и пойдёт за ними, но если нет? В этой-то очень вероятной возможности и коренится весь драматизм и даже ужас эксперимента. У кадетов есть образованность, специальность знаний, технический опыт по управлению и личный авторитет (у некоторых), а у социалистов, за малыми исключениями, ничего этого нет, их знают в узких специальных кругах, но Россия en masse их не знает, а крестьянская масса и подавно, да кроме того, вожаками являются в большинстве случаев инородцы… Теперь об этом только догадываются по честным и открыто выставленным фамилиям Церетели или Чхеидзе, а ведь потом раскроют и псевдоним, маскарад долго не продержится… страна пойдёт ещё левее к тем, которые сулят ещё более: не только землю сейчас… но сейчас и дворцы, банки и всякие благополучия… а там анархия, вновь трепетное искание лучших русских людей, мобилизация крестьянских трезвых масс и искание прежде всего власти, а с нею порядка и покоя. Я почти убеждён, что всё так будет, что эту многострадальную Голгофу ещё раз придётся пройти моей бедной стране…»
Холодный майский день. Сильный ветер. На пригорке, недалеко от дороги, сопровождаемой двумя рядами тополей, Снесарев беседует с офицерами. Честные и отважные воины стойко держались на передовой, а теперь все в один голос заявляют, что при первой возможности уйдут в иностранную армию. Дескать, здесь надобности в них нет.
Это показатель. Никогда прежде не ходили в иностранные армии русские офицеры. Наполеон, будучи молодым, хотел попасть на русскую службу, может быть, с русской границы через Индию одолел бы и Англию; как бы то ни было, у западноевропейского офицерства со службой в чужих армиях куда проще было. Ещё со Средних веков. Словно в командировку поехать.
А вот теперь и русские. И время, и отнюдь не время. Лучшие уедут, кому же родину заново воссоздавать из руин? Он обращается к умницам-офицерам так, как если бы они и были власть имущие, — мол, оставьте вопросы о форме правления… это глупость: поставьте Царя, поставьте президента, поставьте фонограф — это всё равно, но дайте стране мудрые законы и строго блюдите за их исполнением… И далее говорит, что надо заняться двумя вещами, необходимыми всегда любому народу и государству, — воспитать народ и собрать экономическую мощь. «Сделать народ правдивым, законопослушным, трудолюбивым, верным слову и проникнутым долгом… Теперь он распущен, лжив, развратен, дик. А затем накопите в стране капитал… теперь страна нища…»
Об этом же он напишет и жене. А ещё: «…пахнуло на меня весною, деревней и простором; я страшно рад, что вы вырвались из Петрограда — города, который сам себя скоро перестанет понимать, а страна его давно не понимает… как, впрочем, и он её…
Цветы твои дошли свежими, и я много и долго их целовал: они родные, они совсем близко от того места, где я родился (Большая Ка-литва)».
Почему-то Снесарев Старую Калитву, свою малую родину, называет здесь Большой Калитвой. Оговорился? Или такою — большою — зыбко мерцала из глубин детства, в просторе задонской и заоколичной полевой дали?
После телефонного узнавания друг друга, заехал генерал Кивекэс, предшественник Снесарева по Памирскому отряду, с новым начальником штаба 159-й дивизии Ларко, эстонцем по происхождению, что Андрея Евгеньевича обрадовало: «Эстонцы — народ прочный… и с ними работать приятно». Кивекэс словно вернул Туркестан, жаркие дни, их общую молодость: бодрый, неунывающий, уверенный в себе; несмотря на время поражений, чувствует себя победителем. Прочный и ясный человек. После войны думает уехать в края молодости: «Возвращусь к солнцу… Кто пожил в Туркестане, у того в сердце остаётся неизлечимая тоска по солнцу». Видать, так. В стихотворении «Туркестанские генералы» хорошо передал это ощущение поэт Николай Гумилёв, отец выдающегося историка-евразийца: «И сразу сердце защемит тоска по солнцу Туркестана».
На заседании Государственной думы 8 мая 1917 года — продовольственные дела. Шингарёв, «крестьянский министр», тоже уроженец Воронежской губернии, сказал: «Положение необычайно тяжёлое. Революция вызвала чрезвычайные стремления к расширению прав и совершенно притупила сознание долга и обязанностей. Расходы растут с каждым днём. Доходы государства совершенно приостановились… мы стоим у пустого сундука».
(Ещё не совсем у пустого. Ещё звонят в колокола церкви и монастыри, в которых хранятся великие национальные сокровища — их скоро большевики изымут и разграбят; ещё хранятся в северных раскольничьих деревнях, поморских, сибирских сёлах старинные иконы, старинная утварь, семейные ценности; ещё не уничтожены под корень дворянские роды, духовные, офицерские, купеческие, крепко-крестьянские — целые сословия.)
«Спокойно ли у вас в Острогожске?» — тревожится Снесарев за семью, перенося фронт в тыл. Вернее, фронтовую и прифронтовую атмосферу в далёкий городок Воронежской губернии. Спрашивая о муже сестры священнике о. Алексее Тростянском, об отношении к нему прихожан, прежде неизменно душевном и почтительном, тут же рассказывает фронтовой эпизод, когда в пятницу солдаты избирают молодого корнета эскадронным командиром, а в субботу арестовывают. Уже случалось и пострашнее: младшего офицера избирают в полковники, а через день расстреливают. Благодарит жену и за письмо со штемпелем станции Грязи и особенно за мужественное и небрезгливое отношение к солдатской массе в поездке по железной дороге: «Ты имела дело с “православными”, с которыми я имею дело вот скоро три года. Ты у меня непобедимая, и тебя ничем не проберёшь, эта мысль мне тотчас же пришла в голову. Да, они, конечно, в массе люди добрые и славные, если 1) их не отравят теориями, для них непонятными и 2) если их не провоцируют разные проходимцы. Объясните первые и избавьте от вторых — обычно патентованных трусов, всё равно для нас бесполезных, — и наш солдат засияет прежним ореолом непобедимого страстотерпца… употребляю это слово потому, что главным фактором солдатского подвига являлось долготерпение и многотерпение». И тут же рассказывает жене потрясающий эпизод, в котором явлен двуединый образ солдатской толпы, могущей быть жестокой и способной к милосердию: «Идёт ко мне эшелон в 800 человек, и на одной станции была долгая остановка, а поблизости был спиртовой склад. Началась агитация и переговоры, чтобы добыть спирта, начали раздаваться крики: “Взломать”, “разбить” и т.п. Начальник эшелона подпоручик (лет 20–21, не более) начинает уговаривать, объяснять, усовещивать, бранить — ничего не помогает. В воздухе пахнет бунтом и развалом. Тогда, потрясённый и измученный, он закрывает лицо руками и начинает рыдать тяжкими и горькими слезами. Отрезвило ли это горячих, пристыдило ли большинство, но стали люди успокаиваться, уходить от склада, а потом сели в поезд и поехали дальше. Начальник станции и спрашивает: “Как вы это сделали? А в прошлый раз, представьте, офицеры ничего не могли поделать: люди разбили склад, упились, убили шесть офицеров, а седьмого, которого не добили, на другой день из прапорщиков произвели в полковники…” Когда всё придёт в норму и спокойная история будет подводить свои нелицемерные итоги, кто-либо из её деятелей всё же будет выбит из колеи равнодушия, читая такие факты. И задумается он над тем, кто же виноват и кому это было нужно — поставить офицеров на склоне величайшей войны в такое положение, что только тяжкие слёзы с их стороны — одинокое, оставленное им орудие — могли вернуть людей на путь порядка!..»
4
А между тем Брусилов, с мая Верховный главнокомандующий, «товарищески» роднился с солдатской массой, митинговал и в солдатские ряды бросал неизменный вопрос: какая армия лучше — прежняя царская или теперешняя революционная? «Теперешняя!» — насмешливо кричали. «Тут сквозила передержка — разумели некоторые лучший уклад жизни, а не вопрос о боеспособности. Когда Брусилов орал и махал красным флагом, повторялись голоса (кажется, и Бельковича): “Боже, зачем он это говорит?” И грустно, и страшно, и гадко!» Далее Снесарев пишет о другом, но, в сущности, всё о том же, хотя и происходящем вдалеке от фронтовых не пушек, а ораторствующих языков: «Товарищи становятся более разнообразными: на Волге пароходы ходят, куда прикажут солдаты… Постоянный пикник… В Царицыне Совет рабочих и солдатских депутатов наложил на Царицын контрибуцию в полтора миллиона рублей — для увеличения жалованья солдатам и солдаткам… Видно, анархия эволюционирует… Надо ждать варягов с востока или с запада…»
Снесарев едва ли мог предположить, какой зигзаг начертит судьба: через год он поедет в Царицын военным руководителем Северо-Кавказского округа и будет иметь возможность не только поглядеть на Волгу с пароходами и без, но и послушать речи и приказы этого самого Совета рабочих и солдатских депутатов. Да ещё и на себе ощутить гримасы всё той же анархии.
В мае 1917 года Керенский сменил Гучкова — возложил на себя обязанности военного министра, что уже было полной бессмыслицей, поскольку Гучков и сам когда-то воевал, и обладал военными знаниями, а Керенский как военный был красноговорящий нуль.
Тогда же Верховным главнокомандующим стал Брусилов. Скоро предпринятое им наступление Юго-западного фронта скоро и выдохлось. Второй «брусиловский» прорыв не удался, да уже и не мог удаться. Ибо и сам командующий был не тот, что прежде; легко передислоцировавшись в поборника новоявленных «временных», их безответственных свобод, повинен в поражении был и он; и это о нём, Брусилове, Снесарев ещё в марте выразился резко, недвусмысленно: «Каков этот вчерашний социал-демократ, а позавчерашний — военный автократ! Воспитанный в конюшне великого князя Николая Николаевича и пропитанный духом подхалимства, он пополз теперь животом пред м-me Революцией!»
Снесарев был не единственным из русских военачальников, столь суровым к Брусилову после февральских перелицеваний. Ничего не было сугубо личного, водораздел лёг именно через Февраль. Снесарев ценил Брусилова. Брусилов ценил Снесарева. Правда, в одном из приказов он, высоко ставя его научно-теоретические знания, считал его более кабинетным, штабным военным деятелем. Но тут не лишне сказать, что сам Брусилов, не окончивший Академии Генштаба, ревнив был к кабинетникам. В его воспоминаниях есть о том, что, мол, великие полководцы прошлого академий не кончали; правда, всё это подаётся косвенно, через разговор молодых офицеров Генштаба и запальчивого «неакадемического» полковника, который им доказывал, что Александр Македонский, Наполеон и Суворов академий не кончали и побеждали, а в Русско-японской войне всё начальство во главе с Куропаткиным было из «академиков» — а не то что не победили, но и едва ноги унесли с маньчжурских сопок.
Чапаевское настроение!
И сколько бы опереточный Керенский (даже вкупе с популярным Брусиловым) ни разъезжал по фронту, сколько бы ни выступал, ни призывал войска, развращённые камарильей керенских, они не хотели воевать. Между тем газета «Киевская мысль» спешит уведомить читателя: военного министра носят на руках, он воодушевляет! А на самом деле в гвардейском гренадерском полку Керенского оплевали, в Финляндской дивизии вступили с ним в пререкания, немыслимые прежде даже в отношениях рядового и прапорщика; еле удалось военного министра увести от греха подальше.
А в Подгайцах, где располагался штаб армии, Керенский, видать, в знак неколебимой солидарности с западными «союзниками» одетый по-английски в гетры, кепи, кричал-воодушевлял, тянулся на цыпочки, подпрыгивал, размахивал руками, сотрясал воздух исступлённо-возбуждёнными возгласами, действительно, как митинговый оратор и оракул. Самое забавное и грустное, что и Брусилов также, размахивая красным флагом, кричал: «Это революционное знамя вручил мне военный министр…» — словно то знамя ему вручил сам Господь Бог или, по крайней мере, генералиссимус Суворов.
Оценка Снесарева жёсткая: «Какая-то лёгкая митинговая комедия, не достойная ни грозного момента и сурового дела, ни самих руководителей, а Брусилов заслуживает просто презрения. Впечатление минутное — на короткое время, пока Керенского несли на руках, а затем ни следа, как от пены морской…» Не менее строгая оценка — в снесаревском дневнике в самом описании картины майского посещения Керенским двух Заамурских полков: «Керенский не поздоровался и начал вопросом: правда ли, что у вас не хотят воевать? Гробовое молчание. Правда, что не хотят переходить в наступление? Гробовое молчание. Начинает речь обычного типа, но в более нервно-раздражительном тоне. Из строя — ни звука… Наблюдается определённое явление: Керенский производит впечатление, может быть, даже энтузиазм в больших штабах — фронта (Каменец), армии (Подгайцы), где нет солдат, а рабочие, переодетые в солдатское платье… приветствуют в нём — бессознательно или сознательно — социалиста, товарища, а не военного министра; где же он подходит к настоящей солдатской массе, там контакта нет, там он чужой человек и… гробовое молчание…»
Керенский и Брусилов, словно в артистическом турне, разъезжают по армии, а настоящей армии уже не существует. Снесарев, отходя со своей сменённой у окопов дивизией, с колющим сердце бессилием видит, что всё в разбросе, развале, великая убыль народным деньгам, никакого порядка (разве так было в славной дивизии у «Орлиного гнезда»!) и горестно размышляет, как всегда, математически точно:
«Переделка армии фабрикой — эксперимент наименее удачный… и психика, и идеология рабочего (особенно сознательного) совсем иная, чем у солдата (настоящего, конечно) … Солдат — государственник, строитель и разрушитель царств, губящий гнездо столетий и строящий новое на столетия; рабочий — человек без исторической перспективы, безгосударственник… Прошлое и общее для него вздор. В рабочем столетиями и испытаниями накапливалась ненависть против имущих что-либо, эта ненависть — постоянный горючий материал… Рабочие — однородная масса, одинаковая, тренированная; два-три трафаретных слова — и она готова; солдаты — масса сложная, глубокая, разная… Толковать надо долго, да и то не дотолкуешься.
Вообще, мы запутались в понятиях. Керенский говорит, что русская армия самая демократическая в мире; надо же понять, что армии в России больше нет ни на фронте, ни внутри. Прежде чем к вещи прилагать эпитеты (большой, малый, хороший, зелёный), надо установить раньше, существует ли сама вещь… Может быть, не нужно терять зря слова. Ведь вернуть винтовки в руки группе детей или толпе, толкающейся на ярмарочной площади, это ещё не значит сделать её армией».
5
Получив краткосрочный отпуск в конце мая — начале июня, Снесарев отправляется в дальний путь, в Острогожск, и среди загаженных территорий, безладицы, гвалта, пьяных солдат с неизменными девками, размахивающих то ли флагами, то ли красными тряпками, перед Струсовым видит польские полки, которые, как и в начале войны, идут ровно и слаженно, с патриотическими знамёнами. Смотреть — загляденье! Эти полки через три года будут бить войска революционного, советского Тухачевского, скоро славного своими победами над русским крестьянством и чуть-чуть над русским белым воинством. А покамест польские полки — ещё здоровые сколки армий российской и австрийской.
В Киеве Снесарев, имея толику свободного времени, отправился к памятнику Столыпину. Памятника уже не было: мутная революционная волна свалила его с постамента. «Им нужны великие потрясения, нам…» — далее пророческая надпись была сбита.
Что теперь нужно нам, идущим над пропастью?
Через три дня он был в Острогожске, и не надо было иметь двух пар глаз, чтобы увидеть, какие неприглядные мазки положила революция на «милый, спокойный и красивый город». Таковым он был с начальных поселенческих времён, а теперь — грязь и навоз, «общественный сад запущен, занятая женская гимназия загажена… Власть захвачена Советом рабочих и солдатских депутатов…»
Уходил с женой и детьми к Тихой Сосне, за речкой расстилался луг, на нём купно росли вербы. Паслись коровы. Совсем неподалеку, у противоположного берега, пощипывала траву, видать, намученная, с впалыми боками гнедая лошадка, время от времени взбрасывая голову и поглядывая так, словно спрашивая, где бы ей найти лучшие и травы, и луг, и жизнь.
В Острогожске Снесареву принесли прочитать брошюру депутата Государственной думы Пуришкевича. (Снесарев не раз встречался с Пуришкевичем, нельзя сказать, что был дружен, но ценил и некоторые его выступления на трибуне Государственной думы, и его, одного из подвижников Красного Креста, помощь фронтовым окопам. Пуришкевич всё время со своим санитарным поездом пропадал на фронте, тыл не работающий, а праздно-болтающий был ему неприятен — как ближний, так и дальний).
Подумать только — брошюра распространялась по России нелегальным путём! А как же свобода печати? Да никак! Не могла понравиться ни Временному правительству, ни Совету рабочих и крестьянских депутатов эта брошюра. Называлась она «Без забрала». Открытое письмо петроградским революционным вождям.
«Назовитесь, наконец, кто вы такие? Дайте ответ России! Кто вас призвал к власти? Какова профессия ваша? Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания? Великое государство, будь оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами. Не товарищи Пётр, Василий, Нахамкес (Стеклов) должны и вправе руководить 180-миллионным народом, а только те, которые пользуются у него известностью, которых он знает, которым он верит и за которыми пойдёт…»
(Разумеется, в этом своём негодовании Пуришкевич не был одинок, правда, у других акценты расширяются, политики предстают не в отрыве от народа. Мелким и недостойным политикам позволяют кренить государственный корабль совокупные народные равнодушие, неразделимые смирение и мятеж, отсутствие разумной политической воли, гражданственная непросвещённость и атакующее, откуда-то нахлынувшее безбожие. Бунин в те же поры, что и Пуришкевич, пишет в предшествовавших «Окаянным дням» дневниках: «Опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т.д.». Или в подобных случаях, где смыкается тайное, человечески злобное и иррациональное, от воли народной мало что зависит, во всяком случае, доживи Бунин до конца двадцатого века, не пришлось ли ему опять бы по той же логике досадовать на народ: управляется «какими-то» Гайдарами, бурбулисами, Чубайсами, Козыревыми, березовскими, «семибанкирщиками» и несть им числа. Но тогда и предшествовавшие «добрые человеки из Политбюро» вроде Горбачёва, Шеварднадзе, Яковлева ничем не пригляднее.)
Снесарев, прочитав близкие к концу письма-инвективы строки, задумался, и не враз его отпустила мысль: сколько в этом письме правды, сколько её на противоположной стороне, есть ли она сегодня, эта правда, «Русская правда» со времён Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха, Святая Русь со времён Сергия Радонежского, Нила Столбенского, Иосифа Волоцкого, всё-таки Святая Русь — на небесных, а не на земных просторах. Ибо «нет правды на земле». А выше? Но на земле многое-то и от человека зависит, его честной воли, свободной воли его выбора.
Надобно было всё-таки отдохнуть и от трёх лет войны, и от нынешнего политического безудержа, и Снесарев пытается отдохнуть. Читает, гуляет низовыми приречными улочками, берегом реки, забредает на луг, но на душе отдыха нет и радости нет, а смутно долетающие фронтовые и столичные известия и вовсе не радуют. Лечицкий, славный командарм, ушёл из армии, не приняв слова «демократия» в его либерально-временщическом окрасе; сказал, что его демократией не запугать: он мужицкого, крестьянского корня; он военный не из худших и потому порядок уважающий, но «фабрике повиноваться не намеренный». Сколько тут яви, сколько мифа, трудно сообразить, но дыма без огня не бывает.
Самое же грустное — дом, лишившийся лада. Да, собственно, семье приходилось и жить не дома; а тут здоровье жены — словно надломленное: стала более чем всегда бледна, стала часто падать в обмороки и поддаваться чувству угнетённости — в одну из ночей вдруг вспомнила, что муж неверно её понял… тому тринадцать лет назад!
6
Возвратясь из отпуска, Снесарев на следующее же утро отправляется в полки. Он едет вдоль леса правым берегом Золотой Липы и ловит себя на мысли, что уже бывал здесь, что его, как и сотен тысяч офицеров и солдат, боевая страда все три года ограничена прикарпатской территорией, что позиционное однообразное сидение с временными перетягами удач, отступлениями, наступлениями утомляет воина, не даёт ему дальнейших горизонта и надежды, что сама война эта, ещё недавно отечественная, после февральских событий становится ненужной, бессмысленной, хотя, разумеется, он как военный не покидает свой пост, даже если наводнение скроет здание, какое он охраняет.
Он беседует с каждой ротой в отдельности, расспрашивает о нуждах, рассказывает об увиденном на придонской Воронежской земле, вдалеке от фронта, но не чувствует, как бывало раньше, благодарного отзыва, весёлого подъёма, открытости; может, оттого, что сердце утомилось от комитетов, свобод и нововведений. И всё же как разительно отличались пусть уже и подточенной дисциплиной солдаты передовой, воины его ещё недавно разболтанной дивизии от солдат тыла — ушедших в самовольный отпуск, приотставших, недопивших, одним словом, дезертировавших, на которых он насмотрелся в недавней поездке: «…всю дорогу, когда я видел всюду солдата: в вагоне, на его крыше, в залах, на перроне, в деревнях, поле, около колодезей, у будки сторожа — и всюду он был хозяин положения: наглый, разнузданный, по-свински понимающий свободы, — мне было тоскливо, и путь мой был неприятен. И всё ему уступало дорогу, все с ним любезничали, интеллигенты готовы были предложить папиросу, барышни — побеседовать с “солдатиком”, и на всех лицах я не прочитал уважения к окопному герою, спасителю родины, а лишь боязнь, как бы этот “спаситель” не укусил, не заругался, не сделал какой-либо непристойности. Это было вынужденное всеобщим запугом лицемерие, заискивание пред разошедшимся и опасным в своём разгуле тёмным человеком… Как полегчало на моём сердце, когда я приблизился к окопным солдатам, а там и к моей дивизии: здесь и порядок, и люди начеку, и отдание чести. Всё это я им высказал, благодарил за рост сознательности и за понимание своего боевого долга. Со всех сторон слышу, что дивизия постепенно завоёвывает новую репутацию, вселяет надежды и выдвигается в ряд лучших первостепенных дивизий».
Решение дивизии, вынесенное на следующий день после прихода к границе: «1917 года, июля 15-го дня, общество офицеров и солдат полков дивизии единогласно постановило: …позиции на рубеже земли Русской у речки Збруч оборонять до последнего человека и до последней капли крови. Всякого, кто, не будучи ранен, в страхе или панике покинет ряды товарищей или будет подговаривать к этому других, немедленно, без суда расстреливать на месте как изменника России; воинские части, оставляющие вопреки распоряжениям военного начальника боевую позицию, встречать пулемётным и артиллерийским огнём резервных частей».
Пресечение огнём бегущих с поля боя? А что делать? Снесарев видывал этих панически бросивших огневые поля — они скоро превращались в сбродные толпы, становились дезертирами и наводили ужас на местное население, грабили, насиловали, убивали, они были хозяевами поездов и вокзалов, просёлочных дорог и лесных деревень. Но тогда выходит — заградотряды? Разве они не будущее сталинское изобретение?
Скорее, изобретение конъюнктурной исторической публицистики, наверное же, знавшей, как ещё в древности и Средние века встречали бегущих и расправлялись с ними Запад и Восток, Римская империя и Золотая Орда. А бегущие и дезертирствующие в семнадцатом — последствия, прежде всего, революционной смуты и либеральствующе провоцирующих распоряжений и действий Временного правительства. Уместно сказать — и атеистических настроений…
Снесарев просматривает «Русские ведомости», где в выступлении епископа Андрея Уфимского на московском съезде духовенства и мирян предсказывается и рисуется бедственное состояние Православия. Говорят не только об отделении Церкви от государства. Уже требуют передать церковно-приходские школы светской власти. В Киево-Печерской лавре типографские машины у церкви отобраны, запрещено печатание молитвенников и Евангелий. В изъятой у духовенства типографии Троице-Сергиевой лавры якобы предполагают печатать Ренана и подряд разноконфессиональные, а более всего атеистические книги. Московская синодальная типография «экспроприирована» у духовенства, в ней печатаются социалистические манифесты и листки против Церкви…
«Вот вам и первенство православной церкви, — не без горечи констатирует Снесарев, — мне говорили, что Киевская лавра оставшуюся у неё старую типографскую машину передала в аренду еврею, надеясь хоть таким способом возобновить печатание христианской литературы…»
7
Летнее наступление в Прикарпатье сразу не заладилось, тому была масса причин, но хватало двух. Как в том анекдоте, когда Фридрих Великий спрашивает своих генералов: «Почему не взята крепость?» На что генералы бодро ему отвечают: «Тому 102 причины. Первая — не успели подтянуть пушки, вторая — не подоспели солдаты…» — «Достаточно!» — остановил король. Так и здесь две плавные причины: присутствие бездарной верховной власти (фронтовые единомышленники Снесарева всё более утверждались в мысли, что «в России её отбросы, соорганизовавшись в группы, правят страной»), отсутствие былого морального духа в войсках; а строже — отсутствие самой армии…
Снесарев жестоко, не жалеючи думает о тех, кого он всегда любил, перед кем преклонялся, в большое сердце и большой шаг которых он верил, кого умел беречь в боях, кого считал лучшей частью сильного, великодушного народа-правдолюбца.
Слова, может быть, лексически и не украшающие снесаревский слог, но жёсткая их правда — отражение очевидной картины по всей границе войны: «…окружающий меня православный люд: без времени жрущий, целый день пьющий чай, по-мужичьи двигающийся (без пояса, расстёгнутый, в перевалку…) и без конца лениво работающий — говорит моему чуткому сердцу, что шансы плохи, что он — развинченная и разобранная машина, конченый и подвига не даст, а без подвига нет в бою успеха». И далее: «Здесь выясняется картина неудачи… офицеры одиноко бросались вперёд и гибли, лучшие люди бросались подбирать офицеров и… погибали, а стадо оставалось на месте, может быть, злорадствуя. Всё вышло разрозненно, а главная причина: нравственный развал…»
Нравственный развал на русской земле да и во всём мире — это уже невидимая тень Антихриста. Снесарев с фронтовыми друзьями перечитывают Апокалипсис, поражаясь, как мало в молодости приоткрылось им «Откровение». Другие времена надежд и упований? Кто ещё четверть века назад думал о всеевропейском взаимном истреблении народов? Теперь учёной атеистической фразой как неким заклинанием уже не отмахнёшься от прихода Антихриста, который, как убеждён его фронтовой товарищ, «всех объединит на принципе сытости живота. Теперь всё идёт к этому… Класс встаёт на класс, и если кончится мировая война — начнётся гражданская… И закричат все: приходи кто-либо, примири и дай покой, и придёт Он, но не Христос, строивший мир на непротивлении злу и отказе от мирских благ, а Антихрист, имеющий <целью> собрать людей на идее сытого желудка при наименьшем труде».
Снесареву теперь всё реже удавалось читать газетные издания столиц, но время от времени попадались более близкие по расстоянию, разные по направленности «Киевлянин» и «Киевская мысль».
Он видел, как революция буквально тонет не в переменах, а подменах, несоответствиях, лживых построениях, и передовица Шульгина «Пусти, я сам» не без язвительного искусства рисовала общий несклад этой повальной переиначки. Дескать, в монархические времена скрипач проникновенно играет, и его, естественно, принимают и слушают; в традиционно демократических странах — одобряют или гонят; при теперешнем, «временщическом» гуляй-режиме всяк, кому вздумается, взбирается на сцену, вырывает скрипку у профессионала — «сопельные меломаны учат…».
Снесарев добавляет, что примеров таких тьма-тьмущая: хозяйственные служащие в Академии наук заявляют право участвовать в учёных заседаниях; на переосвидетельствованиях солдаты оспаривают врачебные консилиумы; архитектор, строящий дорогу или здание, должен защищать проект перед комитетом, а в комитете том — фельдшер, слесарь и обозный, да ещё оные комитетчики так резонёрствуют, словно именно они воздвигали, по крайней мере, Невский проспект.
А реальная жизнь, по счастью, не подчиняется даже революциям и революционерам: достаточно, скажем, было удалить Колчака от командования Черноморским флотом, как на Чёрном море беспрепятственно загулял германский военный корабль «Гебен»… Снесарев сокрушается не только тому, что в революционный семнадцатый столько всего дикого, неразумного, кровавого происходит, но что всё это пристрастно оценивается, ложно истолковывается или вовсе скрывается: «…начинают искать стрелочника; вероятно, таким окажется большевизм, влиянием которого всё и объясняется. Может быть, что-либо будет придумано и по адресу нашего брата. Но правды не будут знать и знать не захотят…» Правду-то хотят узнать, да откуда её узнать? «…Я сейчас прочитываю газеты (только, к сожалению, «Киевскую мысль»), и я, право, не узнаю в описаниях её то, что я вижу своими собственными глазами. Вранье и трактование событий под нужными для нас углами были обычным и постоянным для нас грехом, но до таких пределов, как теперь, мы никогда не доходили. Зачем? Это, прежде всего, некультурно, а затем нежизненно: с ложью можно весь свет пройти, да назад не вернёшься…»
Июньские бои киевский интеллектуальный листок описывает в своём привычном фальшь-пафосе: «С исключительным подъёмом было принято известие, что руководство боевыми действиями происходит при ближайшем участии и контроле Керенского и комиссаров с.-р. Савинкова и с.-д. Кириенко…»
«Дальше в лжи идти нельзя», — скажет, прочитав, Снесарев. Он, побывав в прифронтовом лесу, видит другое: «Неорганизованные и разрозненные группы, без офицеров, кое-где доигрывают в карты… Картина страшная… Вонь страшная… А никому нет до этого дела, как никому нет дела до России…»
И только офицерский корпус помнит о чести. Офицеры, «пасынки революции», «свечи, запалённые с двух концов»… Офицеры, уже погибшие в Карпатах и у Мазурских озёр, словно подавали изглубинный голос завета: всё вынести и не потерять чести, милосердного начала и умения прощать.
На фронте тысячекратно передавалась из уст в уста «молитва офицера из действующей армии». Пусть художественно слабая (не до художества!), она, скорее всего, была рождена на первых порах революции, когда множество офицеров в Кронштадте и Гельсингфорсе стали первыми жертвами революционного неуёма. Сколько их ещё падёт — не от германцев, но от недавних подданных Российской империи! На Волге и Дону, Северной Двине и Днепре, в Белом и Чёрном морях, в Петрограде и губернских и даже уездных городах, И, конечно же, страшный солнечный Крым, стократно политый русской офицерской кровью.
Христос Всеблагий, Всесвятый, Бесконечный,
Услыши молитву мою.
Услыши меня, мой защитник предвечный,
Пошли мне погибель в бою…
Под конец июня командир корпуса назначил в Сюлко собрание начальников дивизий и их штабов, чтобы обдумать намеченное на ближайшие дни наступление. Длилось совещание долго, но без глубоких тактических соображений или хотя бы интересных искорок мысли. Может, общая обстановка не располагала к необходимому и для военных вдохновению, предшествующему аналитическим разработкам, может, придавливали вести — последние июньские вести, не все из которых следовало принимать на веру: Белькович оставил армию якобы по интриге Незнамова; Скобельцын удалён за то, что дивизия не пошла в наступление; разве что у Черемисова победа — четыре тысячи пленных; высоковспрыгнувший адвокат Соколов, не без которого появился на свет либеральный, разлагающий приказ № 1, затеял на фронте уговаривать один полк, где, в солопение не вслушиваясь, присяжного поверенного со товарищи крепко побили, попросив больше не путаться под ногами.
Как бы то ни было, Снесарев с тоской мысленно и на бумаге подводит неутешительный итог: «Наше заседание кислое: рассуждаем, зная, что ничего не выйдет, никто не пойдёт в наступление…»
8
А в стране — не только прибойные волны революции, но и противовстречные волны. С одной стороны, стрельба, помимо фронтовых передовых, и в глубоких тылах, и беспрерывные по стране совещания, съезды, комиссии, надзоры, движения анархистского и либерального толка. С другой стороны, готовящиеся Православный Собор по избранию в Москве патриарха, двести лет отсутствовавшего на русской земле, Всеказачий съезд в Новочеркасске, да и просто крестьянин, не переставший возделывать поле, — всё это было далеко от революционной суеты да и враждебно ей.
И среди женщин не всем же быть пассионарными социалистками-террористками! Женщины в слободе Ольховатка Острогожского уезда, куда припожаловали подкомиссары Временного правительства агитировать за Временное правительство, за его войну и бестолковщину, с позором и убийственно-язвительными приговорками вымели «временщиков» из слободы, как выметают сор на току.
«Твоя жанровая картина об Ольховатке удивительна, — отвечает Снесарев на одно из июньских писем жены, — я хохотал… Бабы — народ прочный и довольно консервативный, их появления на сцене “товарищи”, очевидно, не рассчитали, и оказалось, что против бабьего митинга или сборища они совершенно бессильны. Разогнать их пожарной кишкой, а тем более пулей (да баба наша посмелее нынешнего воина — её не запугаешь) не позволяет статья… их партийного трафарета — надо людей убеждать разумным словом, а повести бабу на классовых интересах, на ненависти к буржуям или вообще на социалистических помочах, так ведь баба слишком разумна и практична как мать, домоседка и собственница (всё-таки печка да горшка два есть), чтобы попасть в товарищеские шоры, да сверх того её к этому и не готовили…»
Что поделать, выступать перед солдатами приходилось и Снесареву, поскольку чисто военные способы воздействия на войска Керенский и его компания поспешили отменить как реакционные, монархические, не соответствующие духу свобод. Вот и говори, ораторствуй во всю ивановскую, ежели не изобьют. Андрей Евгеньевич с улыбкой отмечает в дневнике, что в один день произнёс тринадцать речей, если считать по полчаса на речь, то получится ораторствование чуть не в треть суток… Разумеется, прекрасный оратор, лектор, собеседник, он умел говорить в любой обстановке, при любых слушателях и сотни раз беседовал с солдатами на отдыхе, перед атакой и после атаки, но теперь пробиться к солдатскому сердцу, смущённому облегчёнными речами временных комиссаров, стало труднее. Разумеется, он по-прежнему навещает окопы. Но вот едет мимо полков: Литовского, Волынского, Кексгольмского, гвардейских стрелковых — «всюду неорганизованные разрозненные группы, играют в карты… всё развалено, живёт врозь, ни указаний, ни связи, ни общего содружества… И успели развалить в какие-нибудь три с половиной месяца…»
Единственное утешение тех дней — поступившая 27 июня 1917 года телеграмма начальника Главного штаба генерал-лейтенанта А.П. Архангельского о награждении Снесарева орденом Святого Георгия третьей степени. К слову вспомнить, Алексей Петрович был добрым вестником о пожаловании Андрею Евгеньевичу ордена Святого Георгия четвёртой степени. Получить известие от уважаемого генерала было вдвойне приятно. Позже уважаем тот был и в среде эмиграции, где долее других возглавлял в 1938–1957 годах (после Врангеля, Кутепова, Миллера, Абрамова) Русский общевоинский союз — наиболее крупную и влиятельную организацию, объединявшую русские военные силы во многих странах мира.
Снесарев послал благодарственную телеграмму в 64-ю дивизию. Пришла и ему поздравительная телеграмма. В письме от 30 июня Снесарев записывает свой разговор о семье: о жене, о сыновьях Гене и Кирилке как будущем военном, и на вопрос собеседника «и даже в случае милиции?» отвечает: «Это дело не меняет: родину всегда должен кто-нибудь защищать или быть готовым к защите, и наш второй мальчик носит в груди подходящее для такого грозного и великого дела сердце».
В начале июля командиру дивизии строят землянку, которая по замыслу должна быть удобной, надёжной, просторной. Но строят так медленно, словно закончить её надо не ранее зимы. Потешут брёвна, поговорят, покурят, снова потешут, поговорят, покурят — эдак с полдня. Не сапёры, а копотухи. «А между тем вся Россия так работает, — сокрушается Снесарев, — мало и вяло».
В начале июля в письме отцу и матери жены делится возможностями своего будущего, безотрывного от Родины: «…Каковы мои планы на будущее? Сейчас трудно говорить о нём, когда туманен и неясен завтрашний день России… с началом мира нам придётся перестраивать армию заново сверху донизу или… перестать существовать как единое, цельное и сильное государство. В этом труде найдётся уголок и моим, какие они есть, дарованиям. А нет, найду и другую работу — ценз у меня большой. Вообще же, не знаю. Сейчас я работаю, как часовой на посту, хотя порою волны наводнения доходят чуть ли не до шеи. Но что делать? Поста мы не имеем право бросать и не бросим».
И словно бы продолжая начатую мысль о своём будущем, в письме жене размышляет: «Если бы меня выбрали почётным казаком Камышевской станицы, я бы не прочь был пойти к Каледину; Араканцев — это мой товарищ по Академии, и когда я… ездил в Михайловскую, я в Урюпинской заходил к Араканцеву, и мы много с ним тогда проговорили и провспоминали прошлое. Сверх того я убеждён, какие бы ни свершались в России пертурбации, на Дону было и останется спокойно. Мне приходило даже иногда на мысль сплавить вас всех на тихий Дон».
(Нет, не тихим выдастся Дон, отсюда — начало белой борьбы, а позже разделится он, как на уходящие друг от друга протоки-рукава, на враждебные друг другу казачьи силы, заполыхает Вёшенским восстанием, будет, словно штыками, насквозь проколот карательными красными войсками. Снесарев помнил донской край мирным, единым, богатым, может, именно такая детская и юношеская память не давала проявиться обычной его проницательности и увидеть огнём объятый день завтрашнего Дона.)
А фронтовые летние дни проходят в чересполосице дурного и совсем дурного, редко хорошего или, по крайней мере, грустного. Войны словно бы и нет — ни канонады, ни даже одиночных выстрелов, редки учения, ещё реже — атаки и контратаки. Действительно, довоевывание. Хотя Ставка шлёт директивы, штабы пишут, военачальники тасуются, как короли и валеты в карточной колоде.
Заехал проститься отстранённый от дивизии старый приятель, будущий участник Белого движения Скобельцын, отец будущего советского академика-физика, который откроет электронно-ядерные ливни, ядерный каскадный процесс и многое другое, благодаря чему станет знаменит. Снесарев в нескольких строках и с грустью, и с невольным юмором, и с радостью пишет о кадровых перетасовках: «Отстранил его Гутор, который сам сейчас отстранён. На место Гутора назначен Лавр Георгиевич, о котором в газетах пишут очень тепло и красиво как о народном герое. Я рад за этого хорошего человека и моего личного друга».
Поутру генерал участвовал в празднике мусульман своей дивизии, присутствовал на моленье, поздравлял, пил чай, чем несказанно обрадовал солдат, в основном с Волги и Кавказа, да и сам напитался от них радостью, видя, что у них не угас государственный инстинкт и что они «понимают пользу дисциплины и не утеряли веры в своего Бога».
У многих это чувство государственности и долга измялось в окопах, поколебалось царевым отречением, было оглушено комиссарствующей ратью, и как плоды этой митингующей рати, готовой ради обманной свободы иссечь на куски государство, Снесарев отмечает ещё в начале войны немыслимое: «Великорусы-солдаты (конечно, из мерзавцев) говорят: мы дойдём до Киева, а там пойдём к себе, а хохлы пусть себя обороняют сами, своё хохлацкое царство. Так наивно и не вовремя надумана самостийность Украины». И великорусы не чают добраться до далёкой своей сибирской или онежской деревни, да в ней и увидеть своё государство. И донские, и уральские, и иные казаки не прочь отделиться от большой Родины, слышал же он, как из его дивизии казаки вместе с верным ему Осипом в вечерний час тихо переговаривались, мол, бог с ней, с Россией, казакам лучше жить самим по себе, вот только не ошибиться бы, кого выбрать: атамана или… короля.
Армию словно дьявольский вихрь рассеял на воюющих, пленённых и дезертирствующих. Последние — самая зловонная короста армии. «Они, эти бродяги, дезертиры, грабители, насильники… трусливые и дрянные солдаты, отравляют всё наше существование; ещё нам-то в этом отношении сносно, так как мы всегда в сфере огня, а бездельники эти его не любят, но дальше от нас вглубь дезертиры собираются кучами и толпами, и там они ужас не только для населения, но и для штабов, транспортов, обозов. Когда мы их встречаем на нашем пути, то кричим им: “Куда тащишься, сволочь!” — и они, поджав хвост, виновато плетут нам какую-либо оправдательную историю, но на 20–25 вёрст от фронта они уже дерзки и невиновны, они рассказывают другие истории и ведут себя нагло. На 30–35 вёрст их наиболее густая волна, а дальше в глубь страны они всё больше и больше редеют, пока, наконец, не становятся отдельными единицами; такие единицы улавливаются ещё даже на 150 верстах от фронта. Что они делают, этого нельзя передать; даже мы иногда, проезжая ночью по деревням, слышим крики насилуемых женщин, но у нас эти насильники, как правило, обычно этим самым актом и кончают свою карьеру. Глубже — эта картина шире, ужаснее… невиданный и неузнаваемый лик армии, эта картина завершения трёхлетней войны — вот это видеть нестерпимо… и некуда скрыться от всего этого».
8
И вдруг во второй половине июля тональность его настроений, впечатлений, размышлений меняется. Оттого ли, что противник, так долго наступавший, приостановлен; оттого ли, что его дивизия расположилась неподалёку от Хотина, местечка, славного русской победой ещё в середине восемнадцатого века, победой, воспетой великим Ломоносовым в «Оде на взятие Хотина» в новых, силлабо-тонических ритмах, живых в русской поэзии и поныне; оттого ли, что его дивизия преображается, крепнет, обращает на себя соседское внимание способностью снова наступать, «вчера один из полков моих принимал участие в деле и вёл себя прекрасно, никакого сравнения с другими»; наконец, оттого ли, что думающий о родине, о стране детства везде находит для воспоминаний и сравнений родственные степи и холмы: «Кругом степная природа, всё покрыто степными цветами, и сухой ветер играет изгибами земли, как это я часто наблюдал в дни золотого детства. После обеда все разморены от жары, ложатся спать, а я беру двух казаков и иду на пункт. Они тоже воспринимают аналогию и повторяют мне: “Совсем как у нас на Дону летом”. И они начинают пересчитывать цветы, давая им забавные станичные названия, которые несут меня к прошлому, и я то смеюсь, то предаюсь грусти… я не особенно люблю взращённые человеком цветы, но посеянные рукой Бога на степном просторе я люблю безумно, как могу я любить. Ведь и моё сердце выросло на степных просторах…»
Теми днями — его первый приказ «о движении вперёд бронированного поезда». Было самое вольготное время для неподчиняющихся, и начальник бронепоезда поначалу заупрямился; пришлось Снесареву в несвойственных ему тонах просительности уламывать его, пока тот согласился дать подприказ двигаться. Но драма, разумеется, заключалась не в задержке, а в самой сути главных слов приказа — «движение вперёд». Строго говоря, куда вперёд? На запад, где немцы? На север, где временная, временщическая клика? На восток, где дезертиры загаживают дороги и вагоны? Через год бронепоезда станут железными многожерловыми убийцами всех, противящихся уже большевистской революции, и, как всюду, в двухполюсном мире за его бойницами будут находиться злые и способные к милосердию, знающие и обманутые, мрачные и весёлые.
И трудно сказать, куда прогромыхал и как далеко ушёл тот бронепоезд, — может быть, предвестник грозного красного гула, вполне вероятно, и поныне гулко и тяжело катящийся на красных колесах.
Временное правительство, дёргаясь слева направо, справа налево или дёргаемое таким образом, ввело на фронте революционные суды. Возвратилась смертная казнь. Военно-полевые, теперь революционные суды выглядели так: наряду с тремя офицерами ещё и три солдата. Снесарев сразу почувствовал, что этот демократический придаток в судах — три солдата (эх, широка Русь от птицы-тройки до тройки ОПТУ) — «окажется самым злым, требовательным и карающим», и что надо «рекомендовать осмотрительность и обязательное присутствие защитника (новый закон допускает его присутствие, но не делает его обязательным)».
В начале июля дивизия Снесарева переведена в войска Корнилова, что не могло его не радовать. Кроме того, его представили к чину генерал-лейтенанта, он стал кандидатом на должность командующего корпусом. Последнее могло состояться в самом скором времени.
Корпусной командир генерал Обручев перед отбытием снесаревской дивизии отдал благодарственный и высоко оценивающий её и её командира приказ. Снесареву сообщили также, правда, не из Ставки, а значит, слух: «Дивизия значится в числе претендующих на гвардейское достоинство, когда настоящая гвардия будет лишена его… я лично считаю, что моя дивизия, держа себя, правда, неизменно прилично, ничего особенного не совершила, но на фоне теперешних безобразий и скромные подвиги заслуживают возведения в степень крупных».
9
Во второй половине июля вместо Брусилова Верховным главнокомандующим назначают Корнилова; это обстоятельство и радует Снесарева, и тревожит: удастся ли новому Верховному, его другу, поправить почти непоправимое?
Заметно и радующе изменилось отношение к офицерам. «Это наши спасители и наши мученики», — часто слышится теперь. Причём почти везде и у многих. Даже Керенский невольно воскликнул: «Это удивительная группа… только она одна не заявила ко мне никакой просьбы».
И Снесарев пишет жене: «Как я рад, что это, наконец, понимают, и тягчайший грех революции выходит наружу… Пред нами, как живая, во всей яркости прошла вся эта драма, пережитая армией, её развал, агония, её почти склонение к небытию со всеми страшными картинами трусости, подлости, измен, предательства, и теперь, когда армию понемногу возвращают к её нормальной организации, мы видим её постепенное пробуждение как от летаргического сна. И нам всё это понятно, мы говорили всё это раньше (так я писал и А.И. Гучкову, когда он просил нас высказаться по поводу вводимых реформ) и не считали себя какими-то особыми пророками. И тем удивительнее для нас слышать разные объяснения, которые дают в Петрограде прибывшие с фронта. Они находят здесь и революционные, и контрреволюционные настроения, возлагают надежды на комитеты… словом, стараются плыть в море своей условной вымученной стилистики, не имеющей ничего общего ни с армией, ни с её жизнью, ни с её переживаниями… здесь всё совершается совершенно иначе: или много проще, или много сложнее, чем думают “мыслители”…
Как-то вы там живёте, как твоё здоровье, моя лапушка? Я боюсь, что вам в тылу наши события на фронте кажутся более страшными, чем они бывают на самом деле. Хотя Куропаткина и называли мастером отступления, но это искусство не большое и довольно простое; обыкновенно ждут ночи и под покровом темноты, оставив немного людей, покидают позицию… Одно горе — усталость в ногах и ноющая боль в сердце».
(Андрей Евгеньевич, Ваше Превосходительство, господин и товарищ генерал! Вы пережили Великое отступление 1915 года, отступление 1917 года, а наша с вами Родина ещё переживёт страшное, с миллионными потерями убитых и пленённых, отступление первых лет Великой Отечественной войны, да ещё — революционно-криминальный погром в конце двадцатого столетия, когда очередная временщическая бригада-семья, руководимая якобы конституционным гарантом-прорабом, а на самом деле искусно подвигаемая западными политиками и собственными жадностью и безрассудностью, нанесёт такой предательский, заплечный удар по России, какой не наносили турки, шведы, французы, вместе взятые; или масоны Февраля и большевики Октября, вместе взятые.)
Снесаревские записи и строки лета 1917 года:
«…В Киеве непрерывные кражи и грабежи… Грушевский, инициатор украинского движения, уличается в связях с австрийцами и в получении от них денег, что-то вроде Ленина, субсидируемого германцами… Какова картинка “товарищеского” обрабатывания России! И я понимаю теперь, как создаётся в стране реакция: одного волнует и пугает необеспеченность жизни и имущества, помещика — жизнь на вулкане под угрозой крестьянского движения, меня — дикая организация почты… Слагаемые многочисленны, сложны и разнообразны, их историк и не разберёт, а скажет только своё слово о конечной сумме: в таком-то месяце в стране стала наблюдаться реакция, которая к такому-то моменту усилилась и тогда-то дала такие-то результаты.
…Начало Московского совещания, речь Керенского и т.п. Кроме пужания и властнической натуги в речи ничего нет. Я ждал от него большей решительности, а главное — большей смелости. Народник, который стращает насилием, — жалкий и смешной тип. Возвратить смертную казнь, ввести цензуру, да ещё усмотрительную, опираться на казаков… и всё ещё величать себя народником или социалистом, ведь это курам на смех. Так грубо не проваливалась в жизни ни одна политическая платформа…»
В «Тихом Доне» около трёх страниц отдано Московскому государственному совещанию. В перерыве меж заседаниями в кулуарах Большого театра, насколько можно уединяясь, разговаривают Корнилов и Каледин. Об армии, растлеваемой большевистскими и иными агитблудословами, о неумных внегосударственных шагах Временного правительства, о необходимости действовать решительно, на рубеже предельного, даже обнажая фронт, дабы германскими наступающими полками вразумить «временных».
На вопрос Верховного главнокомандующего о настроениях на Дону атаман Области войска Донского, недавний герой Луцкого прорыва, отвечает:
«— Нет у меня прежней веры в казака… И сейчас вообще трудно судить о настроениях. Необходим компромисс: казачеству надо кое-чем поступиться для того, чтобы удержать за собой иногородних… Земля… вокруг этой оси вертятся сейчас мысли и тех и других…
— Могу я рассчитывать, что на Дону у вас я найду приют?
— Не только приют, но и защиту. Казаки ведь исстари славятся гостеприимством и хлебосольством. — В первый раз за всё время разговора улыбнулся Каледин, смягчив хмурую усталь исподлобного взгляда.
Час спустя Каледин, донской атаман, выступал перед затихшей аудиторией с Декларацией двенадцати казачьих войск».
Дон, после большевистского переворота принимающий — не только военных Алексеева, Корнилова, Деникина, Лукомского, Маркова, но и общественно-цивильных, строго говоря, никчёмных, «переодетых», не знающих ни казачьего мира, ни России разнопартийных Милюкова, Савинкова, Завойко, Фёдорова, Керенского и легион им подобных, — Дон ещё может защитить их, но скоро он уже и себя не защитит, выгорая от красного пала.
Ничто не спасёт казаков — разорят их уклад, сожгут станицы, кого недостреляют — изгонят с родины.
«Я со своим домом всё стою на тех же местах; вчера у нас была служба в малюсенькой, но очень уютной церкви; солдат была масса, пел маленький хор… простые напевы… Вообще, ребята начинают поворачивать к Богу, догадываясь, что без него ровно ничего не выходит: ни победы, ни порядка, ни духовного покоя. По вечерам, когда тухнет заря, я вновь начинаю слышать “Отче наш”… поют роты, собравшиеся на поверку. А то ведь по первоначалу… молиться отказались: “Это старый, мол, режим…” Я приказал сказать, что все мы, и наши дети, и наши внуки давно будем гнить в земле, а этот режим — Слово Божие — будет так же раздаваться по церквям и полям, как он несётся теперь, как он несся сотни лет назад… не старый, а вечный режим. На полях приступают к уборке кукурузы… последнее слово жатвы.
Вчера с нами обедал один генерал и дивился нашей застольной дисциплине: офицеры раньше меня не сядут, курят по разрешении, раньше выходят — спрашивают моего разрешения и т.п. Он всё удивлялся: “А у нас (в другой дивизии) всякий сам по себе: курит, уходит…” Я мог только ответить: “Вы, генерал, прогрессивны, а мы — народ ретроградный”».
10
Непреходящие чувства великой беды и бессмысленности всего происходящего. Нет прежней воли, прежних желаний, прежних надежд. Тем не менее, разум и душу происходящее волнует — волнует положение родины и семьи.
Переживает за Корнилова, о «диктаторском» шаге которого — попытке навести порядок в столице — толкуют вкривь и вкось. Военные сходятся на том, что какая-то группа, зная его горячность, подтолкнула его на заведомо обречённый шаг, оставив одиноким перед судом; многие, и не только военные, полагают, что «Керенский был заодно с Корниловым, но дело не вышло, и первый предал второго… Среди офицерства ходит догадка, что оба… хотели просто-напросто избавиться от Петроградского Совета, но это не удалось».
Общественное мнение на корниловском «мятеже» сразу раздвоилось: либеральное — осудительное, патриотическое — сочувственное. «Теперь в России есть только две партии: партии развала и партия порядка. У партии развала — вождь Александр Керенский. Вождём же партии порядка должен был быть генерал Корнилов. Не суждено было, чтобы партия порядка получила своего вождя. Партия развала об этом постаралась», — слова отечественного философа Ивана Ильина на одном из общественных московских совещаний афористично и точно объясняют суть происшедшего.
Читает мало. Удаётся познакомиться с лекцией Евгения Трубецкого — прекрасной, на взгляд Снесарева, и этот эпитет в его устах вполне понятен: ему были близки идеи о духовно-культурной самобытности России. Вскоре прочтение — иного рода: «Начал знакомиться с коммунистическими евангелиями; прочитал Манифест коммунистов (Маркса и Энгельса) и подивился невежеству и самоуверенности этих двух пророков… некоторые страницы нельзя прочитать без улыбки».
Постоянно думает о семье, вполне убеждённый, что в Петроград ей не следует возвращаться, о чём не забывает письменно напомнить жене: «Я думаю, что тебе надо оставаться в Острогожске… Кроме же Острогожска, куда же тебе деться?» И о другом сердце болит. У его семьи есть радушный притул-уголок в уездном городке, но миллионы тех порядочных, не крикливых, не заграбастых, кто потерял в лихолетье свои дома и хижины, свой скарб, свой служебный статус, куда им? Им-то куда?
Письма первых чисел осени 1917 года свидетельствуют, что и у самого Андрея Евгеньевича настроение не из радостных, да и откуда ему было взяться, если лучшее в Отечестве губилось, худшее, подобно полчищам сороконожек, оскверняло ниву и душу Родины.
«Только что объехал поля, где производятся занятия двух моих полков… Была у солдата нашего душа, да ещё какая душа — беззаветная, мужественная, стойкая, мировая, а теперь кто-то подкрался к нашему солдату и выкрал — нет мало — вырезал его душу, и осталась там пустота. И как к этой пустоте подойти, как её взволновать, как её поднять на подвиг, как в неё всунуть лик родины, никто не знает: секрет потерян».
«…для всякого благомыслящего и смотрящего несколько вперёд картина ясна: страна идёт к экономическому и политическому краху… в мои годы и с моим кругозором трудно человеку замкнуться в личное счастье; судьбы общего, большого, страны властно стучатся в сердце… если в моё сердце, маленькое и ограниченное, как в сердце всякого человека, нашла себе дорогу общая скорбь, массовое горе, необъятная болезнь, переживаемая страной, что же тогда делается с моим бедным сердцем, как ему скорбно, как ему тяжко, как ему страшно. И что же удивительного, что сны неясно-спутанные, дикие тревожат мой сон, что ночью я просыпаюсь внезапно, как от кошмара, и долго лежу с открытыми глазами… и тогда стану я у какого-либо дерева, стою минуту за минутой и смотрю на голубое небо, туда, где мысль простых людей располагает стопы создателя миров, и мои сухие губы шепчут: “Спаси и сохрани, Ты, пострадавший за нас на Кресте”».
«Был сегодня в церкви… Певчие пели очень хорошо, некоторые вещи очень тихо. Батюшка сказал краткое слово о Богородице как защитнице всех страждущих и трогательно закончил своё слово фразой: “Царица Небесная, спаси русскую землю”».
На этом фоне служебные успехи и чиноповышения представлялись мелкими, малонужными, и Снесарев не особенно сокрушался, когда его назначение начальником штаба армии не состоялось из-за девятидневной задержки в Ставку телеграммы с его согласием. Правда, вскоре он был назначен на должность командира корпуса, но он-то понимал, что в текущем мутном потоке мало что значит стать и командиром корпуса.
11
Два месяца, с сентября по ноябрь 1917 года, Снесарев — командир Девятого армейского корпуса. Сначала ему предложили командование Двенадцатым, что его вполне устраивало: корпус был ему хорошо знаком. Но потом было приказано принять Девятый корпус в составе Второй армии. А это уже Западный фронт, который, признал Снесарев, два года опытов не имеет, разве что отрицательные.
Некоторые офицеры не побывали и в десятке боёв. Разумеется, им было дивно услышать, что их новый комкор провёл семьдесят пять боевых операций. Стотысячный корпус с конным парком в тридцать пять тысяч лошадей дислоцировался между Выгановским озером и станцией Барановичи на ломаной полосе в шестьдесят с лишним вёрст.
Репутация у корпуса не самая плохая. До Снесарева им командовали военачальники также незаурядные — Щербачёв, Драгомиров, Киселевский, более слабый Тележников (Шрейдер). Поначалу Снесарев несколько стеснялся приказывать целому созвездию генералов, бывших старше его годами, но вскоре освоился; да и не в том была неловкость для всех, а в том, что без прямого военного дела корпус обесцвечивался. Работы — в сутки вместить бы ещё одни сутки, и то всего комкору не переделать. Он понимал, что самое трудное повлиять и на обстановку, и на людей непосредственно, для чего требовалось хотя бы раз быть увиденным и услышанным. Но слишком разбросан корпус, он, давно не воюющий, словно усыплён у этого болотистого Выгановского озера.
А что такое подвижный, изготовленный к битвам, волевой корпус — не для Снесарева объяснение, прекрасно знавшего военную историю, знавшего, например, что корпус французского маршала Даву одним сражением под Ауэрштедтом в 1806 году, в сущности, решил участь Пруссии — стать привязанной к колеснице Наполеона, а другой наполеоновский маршал Мюрат одним своим корпусом вошёл в Рим, дабы исполнить императорское повеленье: упразднить тысячелетний Ватикан как государство.
Но там были иные пространства. Иная реальность. Иные времена.
В письмах и дневниках Снесарева — его раздумья и строки о литературе и слове, о больших именах и географических точках-названиях, о русском народе и других народах.
Снесареву, как всякому нормально чувствующему человеку, было бы всё одно больно, кто бы ни истерзал в недобрый час его далёкую родственницу-отроковицу из тринадцатого, пятнадцатого и любого века: монгол, или венгр, или московит (русский разбойник). Одинаково мучительно. Равно как и подвиг во имя человека и человечества — кто бы его носитель ни был, радость и гордость за него. Хотя, разумеется, ближе соотчич, представитель родной страны. Разумеется, ему было в гордость, что, скажем, «Братьев Карамазовых», создал его соотечественник. Но кто приемлет гордость за отечественное, за его органические вершины, приемлет и ответственность за его трясины, бездны, котлованы, из которых нередко вырастают уродливые пирамиды и башни прогресса.
Славянство — его постоянная дума и боль. Он слишком глубоко постиг геополитические реальности, проницательно узрел будущий геополитический облик мира, чтобы наивно верить в особый славянский путь и разделять славянофильские, тем более панславистские иллюзии. Но он прекрасно знает открытую миру сердечную культуру славянских народов. Он любит и поёт не только русские песни, но и украинские, белорусские, сербские.
Снесарев часто обращается к другим нациям. Он встречается с представителями десятков больших и малых народов, понимая, что они, пусть дурные, пусть хорошие, ещё не весь народ. Более того, он полностью разделяет слова Льва Толстого из «Воскресения»: «Одно из самых обычных и распространённых суеверий то, что каждый человек имеет свои определённые свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т.д. Люди не бывают такими… Люди как реки, вода во всех одинакова и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то тёплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских…»
Снесарев в любом народе осмысливает, понимает, принимает его исторический путь.
В строке его — часто о евреях. «Сейчас Суббота, и в нашем местечке праздник: утром прошли в синагогу старики в длинных до пят сюртуках с книгами в руках; в одном случае Библию несла 5–6-летняя девочка, делая большие шаги за своим дедушкой. Теперь старики и старушки сидят у домов, а молодёжь (больше девицы) ходит (одна к другой) в гости… стариков, чтущих своего Бога и прилежных в чтении Библии, я уважаю: определённо, идейно и прочно», — напишет он в июльском письме 1917 года.
Великому воздаётся как великому. В устах и письмах Снесарева не раз звучит имя Моисея, вождя еврейского народа; звучат и имена библейских пророков, на все человеческие времена видящих тщету власти и накопления богатства, безбоязненно изобличающих обман, жестокость, губительные пороки. Но и суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое им воспринимается соответственно именно как суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое. После всего увиденного в столицах и на фронтах не без горечи явится мысль, что последнее — нарастающее.
Снесарев, уже в Острогожске, перелистывал дневники, попросил жену дать письма — и всё перечитал, и вырисовывалась картина тяжёлая, высокая, героическая, низкая, три ратно-военных года России, равные трёмстам мирным. Предсмутные времена. Смутные времена. Послесмутные времена. Люди их так делят, а Бог посылает. Или люди сначала их делают, затем делят?