Генерал террора — страница 85 из 95

   — Господин Савинков, вы говорите — ваши армии? Нет, говорю я, — мои.

После этого остаётся только раскланяться:

   — Прощайте, сэр. Простите, что отнял драгоценное время... так необходимое для ваших собственных армий.

Дал слово — больше ни ногой к этому истребителю гаванских сигар... и всё-таки послал по своим следам Деренталя...

Оскорблённое самолюбие мешало обивать пороги великолепной виллы великолепного толстяка... но другого такого человека в Европе не было. Пускай Саша Деренталь расхлёбывает ненужную горячность своего шефа. Всё равно день и ночь стучит в мозгах телеграфная лента: «Пушек! Пулемётов! Сапог!..»

   — Вера, ты приехала не для того, чтобы выслушивать мои мысли о Черчилле.

Она замялась в нерешительности.

   — Говори, Вера.

Да, ей надо было говорить.

   — Боря, нас стало ещё меньше...

   — Кто?! Братец-балбес?..

   — Надежда...

Вера рассказывала — он почти не слушал. Он знал, как это бывает... как было и в этом случае... Бедная сестрица!

Перебралась через кровавую границу Вера, перебежал-перелетел бодрым петушком младший братик, Виктор; он сам, хоть и через Токио, добрался до Парижа, а баронесса Надежда Викторовна фон Майдель вместе с мужем застряла в Таганроге. Судьба?! Барон фон Майдель был единственным офицером гвардейской части, который отказался выполнить приказ — дать команду стрелять в безоружных рабочих, шедших к Зимнему дворцу 9 января 1905 года. Да — судьба! Он тогда много потерял в своей офицерской чести; он, как говорится, пострадал от власть предержащих. И вот его самого, захваченного, кстати, без оружия, предержащая ныне власть без дальних разговоров поставила к стенке. Вместе с женой, ни в чём не повинной...

Савинков молча налил вина, сказал единственное:

   — Помянем убиенных.

Вот чего ему не хватало все эти дни: какого-то очередного толчка, — нет, прямого удара в грудь, штыком навылет...

И мысль, давно обдиравшая его душу, вдруг прояснилась:

   — Вера, я еду к Муссолини.

   — Фаши-исту?!

Как ни больна была семейная рана, но удивление оказалось сильнее.

   — Да, Муссолини. Итальянский дуче. Может, у него то же самое в душе!

   — Неужели ты опустишься до этого?..

   — Опущусь ли, поднимусь ли — я так решил. России нужен свой дуче. Кто — кроме Савинкова?!

Французы погрязли в болтовне. Англичане — торгаши, и даже сам Черчилль ничего с этим не может поделать. Остальные? Чехи, поляки? Ну, это такая мелочь, что и во внимание принимать не стоит. Немцы? Они наклали в штаны от собственных революций... Японцы? Со всем своим азиатским самурайством не осилят просторов России...

   — Кто?!

Вера хорошо знала брата: он задаёт вопросы не ей, а самому себе.

   — Я спущусь в ресторан и закажу поминальный пирог. Прослежу, чтобы хорошо испекли.

Савинков кивнул, опять погружаясь в свои мысли. Муссолини?

Именно с этим тревожным вопросом он и послал своего «министра иностранных дел», то есть Сашу Деренталя, в Лондон, в скучный и лживый Лондон. Пусть позлит ожиревшего сэра Уинстона Черчилля. По возможности, и многих других. Вопросы о Муссолини англичанам слушать неприятно. Но что же вы хотите, ожиревшие торгаши? Кроме «фашиста Муссолини», как вы бесцеремонно его зовёте, с заразой большевизма бороться некому. Зараза эта поразит и Францию, и Англию, не обольщайтесь.

«Да-да... сэры и сэрихи!» — не удержался он от вульгарного сарказма. Так и было наказано Деренталю — разговаривать без церемоний. Злить! Выбивать из них снобистскую пыль!

Замок повернули собственным ключом, без звонка. Савинков привычным движением сунул руку под газету. В этой проклятой жизни всего можно ожидать. Браунинг, вальтер — что-то же должно быть всегда под рукой.

Но из прихожей послышался охрипший голос Деренталя:

   — Борис Викторович, обождите стрелять. Я ещё не дал отчёта...

Деренталь сбросил промокший плащ, не здороваясь прошёл к столу, налил вина. Только выпив, подал руку:

   — Извините. Известия скверные.

   — Других и не ждал. Рассказывайте.

   — Что рассказывать?..

Англия давно уже была поражена политикой. Все, кто мог, пинали Черчилля и иже с ним. Лейбористы рвались к власти, как бешеные псы. Пахло падалью. Там вовсю склоняют фамилию Савинкова. Ка-ак это посмел Черчилль давать деньги такому авантюристу?! Деренталю ни с кем не удалось встретиться. Все заметали следы. Не говоря уже о самом Черчилле, даже Рейли избегал встреч. Когда Деренталь звонил по знакомым, давно пристрелянным номерам, на других концах проводов отвечали, что никакого Савинкова не знают... кончайте хулиганить, иначе сейчас сообщим в полицию! Ай да англичане, спасители России...

Пока — все спасают сами себя. Даже друг Рейли, бесстрашный Рейли. А это означает — конец консерваторам... и конец всяким сношениям с ними. Баста!

   — Англия — потерянная шлюха...

   — Как наша любимая княжна?.. — нашёл ещё в себе силы пошутить Савинков.

   — A-а, мадам Катрин всё-таки лучше, — понял его Деренталь. — Шлюха, но ведь...

   — О каких шлюхах вы говорите? — в сопровождении официанта вошла Вера.

Деренталь поцеловал у неё руку и на правах члена семьи фамильярно вопросил:

   — По какому случаю празднество?

Савинков переглянулся с сестрой и коротко отрезал:

   — Перестаньте, Александр Аркадьевич.

Деренталь хорошо изучил своего шефа — не зря нервничает. Ничего выспрашивать не стал. А парижских официантов не надо было учить молчанию — сделав своё дело, официант проворнее обычного ретировался за дверь.

Только тогда Савинков и сказал:

   — Чекистами убита наша старшая сестра. Надежда. Вместе со своим мужем бароном фон Майделем.

   — Где?..

   — В Таганроге. Какое это имеет значение!

Тон означал всё то же: конец расспросам...

Вера успела даже прихватить где-то поминальные свечи. Толстые, витые чёрной оплёткой. Свечи горели в этом парижском гостиничном номере, как поминальный огонь по самой России.

Когда вошла в номер Любовь Ефимовна — а что же могло обойтись без неё? — то всё поняла без слов и молча присела к столу. Всё же какое-то время спустя не утерпела:

   — Борис Викторович, я с улицы, там опять эта ваша пассия...

Савинков позвонил привратнику и коротко велел:

   — Пропустите женщину по имени Луиза.

Она вошла в сопровождении горничной. С плащика стекала вода, от ботинок по паркету и дальше, по ковру, растекались грязные лужи.

В пику ли Любови Ефимовне, себе ли, российской ли судьбинушке, Савинков встал, поцеловал Луизе закоченелую руку и провёл к столу.

   — Мы поминаем, Луиза, Россию. Садитесь. Не стесняйтесь.

Она едва ли ела в этот день. Дрожащей рукой схватила протянутый бокал, залпом опрокинула и жадно набросилась на еду.

Слёзы, которые текли из её глаз, были слезами самой России.

Так казалось. Да так оно и было.

ЭПИЛОГ НЕПРОЖИТОЙ ЖИЗНИ,ПРОЛОГ НЕУЗНАННОЙ СМЕРТИ

I


пять этот сон — тюрьма...

Странная тюрьма, если оглядеться вокруг. Кровать просторна и удобна, с неё всё видно как на ладони. Мягкий, даже на глаз, ковёр — во всю ширь чистой, светлой комнаты; не разберёшь, что под ним — паркет, доски, камень?.. Нет, такой шикарный ковёр на камни не стелют. От кровати он манит к буфету — опохмелиться, что ли? — от буфета к дивану, поваляться ещё в предвкушении завтрака. Но завтракать не хочется — хочется сесть к письменному столу и написать утреннее письмо — кому? Любови Ефимовне, разумеется. Письма любимой женщине как раз и пишутся по утрам. Значит, встать — и к столу; он напротив кровати, у окна, широкого и светлого. Хотя что это там — решётка? Вполне похоже, вполне логично: в тюрьме должны быть решётки. От этой мысли дрожь пробежала по телу. Решётки он не любил. Вздохнулось только тогда, когда решётка обернулась переплетением ветвей старого вяза. Толстых чёрных ветвей, которые, тем не менее, успели уже выбросить яркие листья. Конец апреля как-никак, пора. Дерево знает свой срок... в отличие от человека, да?.. Что-то нехорошее шевельнулось в этом вечном вопросе. А зря. Наша жизнь пишется на небесах. Зелёное на чёрном; чёрное на фоне дальнего, глубокого неба. Прелесть!

Самому удивительно: Савинков впадает в сантименты...

Что же он напишет в такое прекрасное весеннее утро?

«Здравствуй, милая, бесценная Люба...»

Фу, как вульгарно! Савинков никогда не опускался до пошлых сантиментов. Женщину надо любить без слов, взглядами и жестами. Недавно он в каком-то журнале прочитал самого безалаберного, наверно, поэта России, тот оригинально признавался: «О любви в словах не говорят, о любви вздыхают лишь украдкой, да глаза, как яхонты, горят».

Висевшее над умывальником зеркало никаких яхонтов не отразило, но думать о вечно пьяном поэте было приятно. Ропшин на кровать присел, в бок лукаво подтолкнул. Ропшин ещё худо-бедно терпел поэтов, потому что тем же самым грешил; Савинков в последние годы их на дух не подпускал. Хотя этот пьяница и распутник правильно сказал: не надо слов, не надо.

Да, но письмо?.. Писем без слов не бывает.

«Я никогда вас не любил... Любовь Ефимовна, а жить без вас не могу...»

Вот это уже лучше, хотя и непонятно. Впрочем, кто же и чего же понимает в любви?

Какая любовь — в сути тюрьмы не разобраться!

Пока обличал своё тупоумие, вошёл молодцеватый, крепкий армеец, объявил:

— Подъем. Оправиться. Умыться. Привести себя в надлежащий вид. В девять — к товарищу Дзержинскому. Разговор лучше вести позавтракавши.

Он совсем не по-служебному улыбнулся и вышел.

Тогда Савинков от ночных видений и перешёл окончательно к дневным заботам. Ведь и в самом деле — тюрьма-матушка!

Всё так, как и в частых прежних видениях, и даже лучше. В отличие от завшивевших камер, здесь был железный, эмалированный умывальник. Не хватало только горячей воды! Прекрасно освежала и холодная, единственное неудобство — бритье. Но добрые люди толк в тюремной жизни понимали — тот же бравый армеец принёс пышущий жаром чайник: