— Разрешите?
Полковник Медзинский давно знал Савинкова — ровно столько, сколько и сам Пилсудский, — понимал, что простым запрещением с ним не обойтись. Единственное, кивнул стражникам, те изготовили просунутый меж мешков с песком пулемёт, а сами присели возле бойницы.
Позёмка мела и мела, но верховой фон не заслоняла. Савинков видел, да чего там — слышал, как на той стороне границы переговаривались:
«А это что ещё за хрен собачий?..»
«Буржу-уй! В шляпе, гляди!»
«Можа, пальнём?..»
«Да можно бы, да я, робята, мал начальник. Взгреют! Всё-таки граница. Нарушение международное».
«Ну и хрен с ним... нарушение-порушение!..»
«Право дело. Ты, коль старшой, сойди вниз, мы без тебя их маленько и порушим. Глядишь, и в штаны накладут. Особенно хрен-то собачий!..»
В самом деле, один из пограничников сошёл вниз, и вот тогда-то и резануло!.. У них, пожалуй, достославный максимушко был наверх затащен. Голосище — ду-ду-ду! И ведь хорошо, прицельно резанули — по крыше, встречь низовой позёмке, промела свинцовая. Конечно, крышу не задев, а только попугав.
Но и этого было довольно, чтобы полковник Медзинский положил на плечо тяжёлую руку:
— Пан Савинков!..
Ничего не отвечая, Савинков прянул на колени и оттолкнул одного из стражников. Пулемёт пропел ответную песнь. Похуже, послабее, потому что был всего лишь немецким пулеметишком, но на той стороне запаниковали. Начальник вышки снова взбежал наверх и начал размахивать кулаком. Всего скорее, он своим подчинённым грозил всякими карами, но выходило — и сюда проклятья слал. Оторвавшись от пулемёта, Савинков поднял свою в кулак сжатую чёрную перчатку и звучно, хорошо ответил:
— Мать твою за ногу, за лапотную вторую, за красную жопу, за чёрную душу, за голодное твоё брюхо, за кол твой осиновый!..
Слышать там, конечно, ничего не могли, всё-таки далековато для голоса, а чёрный грозящий кулак и без бинокля видели. Плохая дисциплина у красных армейцев была, потому что и старшой не мог сдержать ответа — промело ещё ниже, чиркануло даже по железному скату крыши.
Полковник Медзинский пытался снова удержать, но удержать Савинкова уже было невозможно: его ответ был прицельнее, длиннее, злее. Крыша там оказалась не железная, дощатая, пощепало, как под стругом.
— Слышите, косоглазые воители? Я к вам приду, я научу вас стрелять лучше!
Снова ответ, по боковой стойке задело. Зря обвинял в косоглазии...
Снова привет, над самыми головами, заставляя пригибаться всё ниже и ниже, за такие же, как и здесь, мешки с песком...
И стихи, стихи бузотёра Рошпина, который и самого Савинкова под микитки оттолкнул:
Нет родины — и всё кругом неверно,
Нет родины — и всё кругом ничтожно...
Он не обращал внимания, что начальник стражницы, выскочив на открытую площадку, махал белым платком. Штатские могут и пошалить, полковники перед ними могут и смолчать, но что делать сержанту? Просто турнут без всякого пособия с этой худо-бедно кормившей его вышки...
На той стороне, вероятно, думали так же. Вероятно, ещё похуже — о Чека и о проклятой стенке думали... Тоже какая-то белая тряпица затрепыхалась.
Ропшин, вопреки Савинкову, продолжал:
Нет родины — и вера невозможна,
Нет родины — и слово лицемерно,
Нет родины — и радость без улыбки,
Нет родины — и горе без названья,
Нет родины — и жизнь, как призрак зыбкий,
Нет родины — и смерть, как увяданье...
Нет родины. Замок висит острожный,
И всё кругом ненужно или ложно...
Полковник Медзинский когда-то, бесшабашным поручиком, служил под знаменем «жёлтых кирасиров» — личного полка Его Императорского Величества Николая П. Даже в своей шляхетской ненависти к России он, разумеется, не успел, не сумел забыть русский язык — снял перчатки и сдержанно, но от души поаплодировал:
— Браво, пан Савинков.
— Это написал господин Ропшин.
— Браво и господину Ропшину, — мало что понял полковник, заторопился на выход.
Савинков немного задержался, каждому из оставшихся пожал руку и попросил:
— Пан полковник, позаботьтесь, чтобы моя шалость не имела последствий для этих честных польских солдат.
Полковник обернулся со смотровой площадки и по-польски сказал своим:
— Слово офицера! Для вас — никаких последствий. Единственное — угощение.
Звук ли пулемётных очередей, или что другое привлекло — от недалёкой машины уже бежал шофёр Медзинского. Но на скрещённых руках он нёс вовсе не охапку патронных лент и не связку гранат — коробку с бутылками и всем таким прочим.
— Видите, по-польски? — заносчиво просиял Медзинский.
— По-русски, — поправил его Савинков, выбивая о каблук сапога пробку.
Пробка чирканула по щеке полковника.
— Так вы нас всех перестреляете... пан Савинков!
— Господин Савинков, — снова поправил его, почему-то уже сердясь.
Шофёр дело своё знал: в коробке были бокалы и вполне сносные бутерброды. Без паюсной икры, конечно, но с ветчиной, нарезанной без скупости.
Они чокнулись, выпили и ящик впечатали в снег, чтоб ненароком не унесло на русскую сторону.
Как же, ищи дураков! И сотни метров не отошли, как ящик уже был в крепких руках начальника стражницы.
Садясь в машину, полковник Медзинский, не замечая настроения Савинкова, в самом хорошем расположении духа велел шофёру:
— Быстрее ветра! Пан президент, наверно, уже нас заждался.
Машина летела по снежной дороге, всё больше и больше удаляясь от границы, а Савинков был всё ближе и ближе к распроклятой русской стороне.
«Значит, надо идти туда», — подумал со всей решительностью. Сегодняшний день круто, как и всегда бывало, ломал его судьбу.
...Мыслями он уже был в России.
...Он уже правил этой погрязшей в революциях, несчастной страной.
Уроки дуче Муссолини? Не самые плохие уроки. Последний раз кого же он там встретил? Известнейшего писателя Александра Амфитеатрова, сын которого, Данила, служил в личной охране итальянского самодержца. К дуче теперь невозможно подступиться; голосом — громче трубы иерихонской, славой — выше самого Цезаря, хотя росточком так себе, в кресле на специальной подушке сидит, чтоб свысока взирать на собеседника. А ведь силён бродяга! Савинков и сам не заметил, как подпал под его влияние. Вот кто нужен России — вождь. Кого она изберёт душой своей окаянной?..
Собираясь в неведомую, тайную дорогу, он в приливе последнего откровения писал другому другу-прорицателю, Михаилу Петровичу Арцыбашеву:
«Не знаю, как Вам, но фашизм мне близок и психологически, и идейно.
Психологически — ибо он за действие и волевое напряжение в противоположность безволию и прекраснодушию парламентской демократии, идейно — ибо он стоит на национальной платформе и в то же время глубоко демократичен, ибо опирается на крестьянство. Во всяком случае, Муссолини для меня гораздо ближе Керенского или Авксентьева.
Я знаю, что многие говорят: «Где же С.?» И я так же, как вы, глубоко тягощусь бездействием и словесной проповедью борьбы. Но для того чтобы бороться, надо иметь в руках оружие. Старое у нас выбили из рук. Надо иметь мужество это признать. Новое только куётся. Когда оно будет выковано, настанут «сроки»... Иногда надо уметь ждать, как это ни тяжело. Я повторяю это себе ежедневно, а пока готовлюсь, готовлюсь, готовлюсь».
Савинков был так занят, что не смог даже съездить на похороны своего беззаветного адъютанта: Флегонт Клепиков долго болел и умер на даче в Ницце. Он не жалел ни денег, ни докторов, чтоб продлить дни юнкера, но раны, полученные в Казани, свели его к чахотке. Письмо, только письмо матери, с последним утешением...
Не многовато ли слёз? Дуче не плачет — хнычет никому теперь не нужный Керенский... Себя собрать в кулак — других зажать в единой горсти. Россия любит силу!
Так, военная сила?
Так, программа вождя?
Так, правительство?..
В шутку ли, всерьёз ли, он писал сестре Вере в Прагу:
«...Тебя я назначу министром совести. России такое министерство необходимо не менее, чем — просвещения и наук. И в кабинете у тебя будут висеть два портрета: нашей мамы и Вани Каляева. Кстати, ты всё же зря коришь меня за него. Я вообще заметил, что очень часто люди понимают мои книги совсем не так, как я хотел бы. Недавно даже Серж (!) Павловский (!!!) прочитал (!!!!) моего «Вороного» и предъявил мне свои обиды. Да что вы, в самом деле, сговорились, что ли, не понимать того, что я пишу? И не я ли всё же лучше вас знаю, каков он в конечном счёте был, мой юный и святой друг Ваня Каляев?..
Но всё это — и смерть Флегонта, и обиды Сержа, и твои укоры — анекдотическая мелочь рядом с тем, к чему сейчас подвела нас судьба. Право же, шутка о твоём будущем министерстве совести имеет больше жизненных оснований, чем передовые статьи всех сегодняшних газет Европы. Ты понимаешь, о чём я говорю?
И тогда я сделаю несколько символических жестов, ну, во-первых, министерство совести. А затем памятник Ване Каляеву и другим принявшим смерть за свой слепой террор. Я такой, Вера, поставлю им в Питере памятник, что его будут видеть из Финляндии, а любоваться им и думать у его подножия будут ездить люди со всего света.
Но всё это завтра, завтра. А сегодня мне как воздух необходимы спокойдтвие и трезвость — ив мыслях, и в чувствах...»
Она знала о его планах, догадывалась, но не думала, что время это настанет так скоро. Примчалась из Праги быстрее курьерского.
— Боря? — по-матерински взяла его руку обеими руками. — Ты всё хорошо обдумал?
Он колебался с ответом всего лишь какую-то долю секунды:
— Всё, Вера. Еду... иду, летней позёмкой стелюсь... Судьба!
Она слишком хорошо знала брата. Искра неуверенности, пускай и самая малая, передалась и ей.