О господи!..
Впрочем, я обещал, что не буду до поры отвлекаться. Прошу прощения!
…После того как Ершову дали квартиру, его вызвали в городской комитет КПСС, дружески, как говорится, поприветствовали, назначили агитатором (не объяснив, правда, за что он должен агитировать) и ввели в совет пенсионеров.
Осатанелые и злобные старики и старухи — из тех, что как раз не могли и не хотели ничему научиться, — занимались главным образом тем, что устраивали допросы гражданкам и гражданам, которые по недомыслию решили ехать в туристическую поездку. И не в какую-нибудь, скажем, родную социалистическую Болгарию, а в так называемую капстрану.
Допрашиваемые гражданки, как правило, судорожно мяли в руке платочек, допрашиваемые граждане просили разрешения закурить. Но курить старики не разрешали. Они заранее рассматривали допрашиваемых как возможных изменников Родины и вопросы задавали самые ехидные и каверзные. Например, разрешена ли в той стране, в которую собрался ехать допрашиваемый, коммунистическая партия, и если разрешена, то какова ее численность и кто является ее Генеральным секретарем. Или — в каком году состоялся Одиннадцатый съезд партии и кто на этом съезде делал отчетный доклад.
Ершов обычно сидел в сторонке, помалкивал, вопросов не задавал, а только про себя дивился — почему советский человек, если ему захотелось увидеть Эйфелеву башню, должен для этого непременно знать, в каком году состоялся Одиннадцатый партийный съезд?
От тоски, от раздражения, от одиночества начал Ершов попивать.
Пил он нехорошо, зло. Вечером, уже постелив постель и раздевшись, он ставил на ночной столик бутылку водки, наливал себе полный стакан, включал зачем-то радиоприемник и под громыхание джаза сам с собой разговаривал вслух. Называлось это у него «час беседы с умным человеком».
Так бы он, скорее всего, и спился, если бы однажды не пригласил его к себе первый секретарь горкома партии Кандыба и не сказал бы хмуро, не глядя на Ершова и постукивая по столу огромными пальцами огромной, как лопата, ладони:
— Неприятности у нас, Николай Петрович! Этот… ну, Дронов, начальник двенадцатого отделения милиции, на взятках попался. Брал, сукин сын, с кого ни попадя! У него в районе артель есть «Инвалиды умственного труда» — клеют, очкарики несчастные, папки для скоросшивателей, — так он и с них драл!
— Судить будут? — спросил Ершов.
— Судить не будем, — медленно проговорил Кандыба, — шуму много поднимется. Пошлем в район, куда-нибудь подальше, чтоб с глаз долой!.. — Он посмотрел на Ершова и вдруг почти искательно улыбнулся: — А у нас к вам просьба, Николай Петрович! Мы тут с товарищами посоветовались — и из МВД, и еще кое с кем… Поработайте в двенадцатом отделении — временно, так сказать, исполняющим обязанности, а?
Какой-то остроумец заметил, что самые вечные здания — это временные бараки. Чуть переиначив его слова, можно сказать, что нет должности более постоянной, чем должность « временно исполняющего обязанности».
Вот уже три года без малого тянул Ершов лямку начальника отделения милиции. Изредка он звонил Кандыбе, напоминал о себе и всегда выслушивал один и тот же торопливый ответ:
— Подожди, Ершов, подожди!
Обо всем этом, и особенно о прошлом Николая Петровича Ершова, знали немногие. И уже вовсе ничего, разумеется, не знал Таратута. Он видел перед собой пожилого человека — полноватого, лысоватого, с курносым носом картошкой, в нескладно сидящей форме. Колобком перекатываясь из угла в угол по своему кабинету, Ершов всплескивал короткими ручками, сердито фыркал:
— Это надо же!.. Демонстрацию устраивают!.. Свободу Лапидусу! Нашли себе героя — жулика!..
— Лапидус не жулик, — вяло возразил Таратута, — он благородный человек! Он сам за свой счет покупал сахар и…
Ершов быстро и весело, как китайский болванчик, закивал круглой головой:
— Вот, вот, вот! Покупал за свой счет сахар и добавлял его в этот кисельный порошок. Причем добавлял в соотношении пятьдесят на пятьдесят… А теперь подсчитайте! — Он остановился и стал считать, загибая толстые пальцы: — Полкило порошка стоит восемьдесят копеек! Так?! Полкило сахара — а сахар Лапидус покупал не по розничной цене, а все на той же оптовой базе — двадцать пять копеек! Так?! Разница — пятьдесят пять копеек. Вычтем двадцать пять, истраченные Лапидусом, и получим прибыль на каждый килограмм… Сколько? Ну-ка, прикиньте, если не забыли арифметику…
Таратута поглядел на Ершова и даже присвистнул от удивления:
— Тридцать копеек!
Ершов засмеялся:
— Точно. Тридцать копеек. С каждого килограмма.
Он снова засмеялся, потер ладонью голову, словно приглаживая волосы, которых не было и в помине.
— Благородный человек! Конечно, надо отдать ему справедливость — до такой комбинации додумается не каждый, но… — Он вдруг остановился перед Таратутой, протянул руку; — Паспорт.
Таратута, пожав плечами, вытащил из бокового кармана клетчатого пиджака паспорт в картонной обложке, подал его Ершову.
— «Фамилия — Таратута, — вслух прочел Ершов, — имя — Семен, отчество — Янович, год рождения — одна тысяча девятьсот тридцать шестой… Место рождения — Варшава…» — Он сдвинул брови: — Варшава? А почему — Варшава?
— А почему — нет?! — нахально возразил Таратута. — Или человек уже не имеет права родиться в Варшаве?!
— Имеет, имеет право! — пробормотал Ершов, слегка зажмурив глаза и услышав внезапно негромкую музыку и нежный хрипловатый женский голос, поющий «Вшистко мни едно», и в лицо ему ударил запах кофе, настоящего кофе, который подавали в той знаменитой «кавярне» на Маршалковской… Черт, он уже и не вспомнит теперь, как она называлась!.. Он встряхнул головой и снова уткнулся в паспорт: — Национальность — прочерк. — Он поглядел на Таратуту: — А это что значит?
— А это значит, что я не знаю своей национальности! — сказал Таратута. — Были Таратуты евреи, были Таратуты поляки…
— Понятно! — сказал Ершов, уже начиная обо всем догадываться. — В каком году вы приехали в Советский Союз?
— В тридцать восьмом.
— Где жили?
— Сначала в Москве. С родителями. А потом в Свердловске. Там я уже был один. В детском доме.
— Кто-нибудь из родителей жив?
— Нет.
— Понятно! — повторил Ершов.
Теперь ему и вправду все было понятно. И опять, прищурив глаза, он даже попытался выкопать в памяти, а не встречался ли ему среди тех тысяч и тысяч, чьи горемычные жизни на какое-то время пересекались с его собственной жизнью — на пересылках, на этапах, в лагерях, — не встречался ли ему польский коммунист по фамилии Таратута?! Впрочем, поди вспомни! Сколько их было — особенно жалких из-за плохого знания языка, особенно растерянных из-за полного непонимания, что это происходит, с лихорадочно блестящими глазами доходяг!
Ершов внимательно поглядел на Таратуту.
Кого-то он ему напоминал, этот тип — в своих больших роговых очках, с рыжеватой курчавой головой, — кого-то он мучительно напоминал.
— А в Одессе вы давно?
— Девять лет.
— Где работаете?
— В Морском техникуме. Преподаю французский язык. Факультативно, два раза в неделю. И еще работаю тренером шахматной команды школьников во Дворце пионеров.
— Ишь ты! — усмехнулся Ершов. — А в милицию вас когда в последний раз приводили?
— Двадцать пятого августа, товарищ начальник, в двенадцать часов дня! — браво отрапортовал старшина Сачков.
Он стоял, как каланча, одна рука по швам, а другой он придерживал ручку двери на тот случай, если задержанный задумает совершить побег.
— За что? — спросил Ершов.
— А он, товарищ начальник, на пляже в Аркадии подписи собирал… под письмом в горсовет, чтоб разрешили купаться голыми.
— А-а-а… — насмешливо протянул Ершов. — Слыхал! Это теперь, старшина, такая мода. Сперва голые люди жили на деревьях, потом — голые — спустились на землю, потом начали шкуры на себя натягивать… А теперь все назад — походят голые по земле, а там, глядишь, и на деревья залезут…
Он резко, всем телом повернулся к Таратуте:
— Ну, а вам-то все это зачем?
Таратута вздохнул:
— Скучно.
«А мне, думаете, не скучно?!» — хотел было сказать Ершов, но удержался и только коротко посоветовал:
— Купите телевизор! Где вы живете?
— В гостинице «Дружба».
Лохматые брови Ершова удивленно полезли наверх:
— Как так?
— А очень просто, — сказал Таратута, покачивая ногой. — Я жил на Александровской, в доме-башне. Когда полгода назад дом этот рухнул, то уцелевших жильцов горсовет, до предоставления им постоянной жилплощади, расселил по разным гостиницам… Мне досталась гостиница «Дружба».
— Та-а-а-к! — протянул Ершов.
Он сел наконец за свой стол, откинулся в неудобном скрипучем канцелярском кресле, помолчал, поглядел на Таратуту, вздохнул:
— И все-таки, хоть убейте, не понимаю я вас… Французский язык, шахматы, и вдруг — Лапидус! На кой он вам сдался? Кто он вам? Дядя?! Тетя?! Что за дурацкий повод для самоутверждения?! Ну, например, эти — как их называют — «инакомыслящие»… Я их, конечно, не одобряю, но у них есть хоть какие-то идеи, а у вас?
— А у меня тоже есть идеи! — с вызовом сказал Таратута.
— Нет у вас никаких идей!
— Нет, есть! В конце концов, могу я иметь свою точку зрения?
— Можете! — сказал Ершов и вдруг рассердился. — Вы можете иметь свою точку зрения, пожалуйста. А я могу вас за эту точку зрения посадить на пятнадцать суток! — Он слегка повысил голос. — И сдается мне, гражданин Таратута, что на сей раз я этой возможностью воспользуюсь!
Наступило молчание.
У старшины Сачкова от довольной усмешки растянуло рот до ушей.
Таратута, глядя в пол, негромко сказал:
— А я болен.
— Чем?
— Печень. Холецистит.
— Ладно! — подумав, сказал Ершов. — Завтра к часу дня придете в двадцать вторую поликлинику. На Пушкинской улице. Скажите в регистратуре, что это я вас прислал. Вас там обследуют, сделают все анализы, и если вы окажетесь здоровы… — Ершов не договорил, но по его тону нетрудно было догадаться, что если Таратута окажется здоровым, то никакой радости ему это не принесет.