— Ты знаешь поэта Коноплева? — спросил меня Саша.
— Вроде слышал.
— Он известный поэт. Я один стишок даже запомнила.
— Прочтите! — молитвенно сложил руки Саша.
Нина откашлялась, постучала себя ладонью по груди, изгоняя никотиново-водочную хрипотцу.
Чтоб не страдали наши киськи
В Международный женский день,
Жуй мясо, шпик, шашлык, сосиськи,
Налей глаза — и к черту лень!..
Саша улыбнулся напряженно, слегка бодаясь, что было у него признаком душевного дискомфорта. Но быстро справился с собой и шепнул:
— А все-таки мы их приручили.
После чего стал врачевать нас от виршей Коноплева прекрасной русской поэзией. Он растрачивал себя так щедро, будто от этого зависела судьба. Большой актер не думает, для кого играет, ибо играет прежде всего для самого себя. Насквозь артистичный, Саша не применялся к аудитории, он играл взахлеб, «при этом не выгадывая позы»…
Был одиннадцатый час, но еще дотлевала долгая майская заря, когда мы вышли из ресторана.
Я был с машиной и развозил компанию, хотя меня самого порядком развезло. Но это никогда не смущало тех, кого я развозил. Нигде в мире не видел я такого полного, спокойного, безоблачного доверия к нетрезвому водителю, как у нас. Даже когда меня почти вносили в машину и я не мог попасть ключом в щель зажигания, не было случая, чтобы кто-нибудь засомневался, стоит ли доверять свою единственную и неповторимую жизнь выпавшему из сознания шоферу. А стоило сказать: «Да что вы, братцы, мне и до дома не доехать!» — как начиналось: «Зазнался!.. Бензин жалеешь!..»
Первой мы отвезли Нину, она жила ближе. Саша пошел ее провожать. Настроившись на долгое ожидание, я завел с Олей разговор на библейскую тему: «Накормите меня яблоками, напоите молоком, ибо я изнемогаю от любви». Но не успел развить тему, как Саша вернулся. Какой-то странный, смущенный, улыбающийся, тихий. Молча сел в машину. Мы тронулись.
Старый деревянный поленовский дом Оли находился в глубине сельского замоскворецкого двора. Она сказала, что заезжать туда не стоит, народ разбудим.
— Я провожу вас! — крикнул я, когда она выпрыгнула из машины. И тихо спросил Сашу: — Что случилось?
Он боднул воздух лбом.
— Она поцеловала мне руку.
— Зачем? — тупо спросил я.
— Не знаю.
— А дальше что?
— Ничего. Что же могло быть дальше?
— Гнилой интеллигент! — крикнул я и кинулся со всех ног за Олей, решив взять с нее за себя и за того парня.
Нагнал я ее в подъезде. Тут хорошо пахло старым деревом, паутиной и теплой пылью. Оконные ниши, широкие подоконники, батареи — все располагало к любви, но Оля целеустремленно цокала каблучками по скрипучим ступеням, и я поспешил за ней.
Она отомкнула обитую клеенкой дверь и пропустила меня в сумрачную прихожую. Приложив палец к губам, открыла другую дверь и зажгла свет.
— Олька, ты, что ль? — послышался старушечий голос из-за ситцевой занавески.
— Я, бабушка, спи.
Посреди комнаты стояла детская кроватка, в ней находился раскаленный младенец, заткнутый соской.
— Жарко бедняжечке! — Оля подошла и стала что-то делать с младенцем, который продолжал спать, кисло жмуря глазки.
— Девочка или мальчик? — обреченно спросил я.
— Пацанка.
— А отец где?
— Кто его знает? Нам никто не нужен. Мы сами по себе.
Кто-то тяжело, по-животному, задышал. Мелькнула бредовая мысль, что за стеной обитает корова.
— Бабушка, — сказала Оля. — Астма у нее. Хорошая у меня дочка?
— Замечательная. Как звать?
— Надя. Наденька. Надюша. Надюнечка. Надежда.
— Ну, я побежал, — сказал я деловито.
Саша курил, широко раскинувшись на заднем сиденье.
— Тебе привет от Наденьки.
— Кто это?
— Надя, Наденька, Надюша, Надюнечка, Надежда. Дитя любви.
— У нее дочка? Сколько ей?
— Не знаю. Совсем новенькая. Еще есть бабушка. За занавеской. Я не был ей представлен.
Саша засмеялся.
— Не злись. Это же здорово! Вот увидишь: всякие варфоломеевские ночи, как говорит наша лифтерша, забудутся, а это нет… «Вот наша жизнь прошла, а это не пройдет».
— Чье это? Ранний Коноплев?
— Нет, поздний Георгий Иванов, тоже прекрасный поэт.
Вот так «пожуировали жизнью», по выражению лесковских купчиков, вернувшихся из Парижа…
Наше расхождение началось в пору, когда песни Галича завоевывали страну. Рать его поклонников была если не многочисленнее тьмы почитателей Окуджавы, то куда шумнее, поскольку моложе. Саша знал, что делает главное дело своей жизни, и дело весьма опасное, которое может сломать ему судьбу, ему нужно было понимание и союзничество, а я не мог ему этого дать. Я был в плену у Окуджавы, Сашины песни мне не нравились.
А так хотелось, чтобы нравились, ведь я по-прежнему любил Сашу и боялся потерять его окончательно, впрочем, долгое время такая мысль мне и в голову не приходила.
Как-то мы оказались в Ленинграде вместе: Саша, Булат и я, хотя каждый приехал по своему делу. У меня в номере началось нескончаемое застолье, что так любил Саша и не выносил Булат, но терпел, поскольку собрались наши общие близкие друзья. Невольно вспоминается строфа Георгия Иванова о милых приметах Царского Села: «То, что Анненский нежно любил, то, чего не терпел Гумилев».
Среди присутствующих оказалась очередная Сашина поклонница, женщина большой душевной энергии и, как выяснилось много позже, выдающегося литературного дара, которого никто не хотел за ней признать. Сейчас мне кажется, что этой женщине, с ее страстным, необузданным, склонным к конфликтам характером, очень хотелось столкнуть наших бардов, в надежде, что верх окажется за ненаглядным ее Сашей. Она все время висела на телефоне, отыскивая ристалище для песенного поединка, гостиничный номер для этого не годился. Словом, готовилось нечто вроде трагического состязания знаменитых менестрелей Вольфрама фон Эшенбаха и Генриха фон Офтер дин гена в замке Вартбург. Там побежденный должен был принять смерть. И лишь заступничество великого барда Вальтера фон Фогельвейде[6] склонило владетельную княгиню помиловать побежденного Офтердингена, заменив ему смертную казнь изгнанием. Не думаю, чтобы Сашина подруга оказалась столь же милосердной. Наконец дом для песни был отыскан.
Окуджава — это было в его стиле — сказал, что петь не будет, но с удовольствием послушает Сашу. Гитару тем не менее он с собой прихватил.
Мы приехали в типично петербургскую старую квартиру с высоченными, темными от копоти потолками, кафельными печами и останками гарнитура красного дерева. Старинные гравюры с мачтами и парусами угрюмились на стенах. Но тридцатилетняя хозяйка была вполне из нашего времени, даже несколько впереди, она исходила агрессивным задором, сленгом и никотином. И все время что-то потягивала из стакана. Нам всем поднесли выпить и сразу расчехлили Сашину гитару с загнутым грифом.
Саша пел очень много, как всегда не ломаясь, на всю железку. Тут были песни из «золотого фонда»: о том, как «молчальники выходят в начальники, потому что молчание золото», о супер-номенклатурном зяте, растоптавшем чужую жизнь, о том, что «любое движение вправо начинается с левой ноги», о могилах сталинских лагерей, перед которыми «премьеры» не преклоняют колен, о Егоре Петровиче, которого руководящие указания подымают со смертного ложа, о народном Демосфене Климе Петровиче, выступающем на митинге от лица советской матери. После каждой песни Сашина поклонница и хозяйка дома обводили слушающих восторженно-свирепым взглядом: мол, попробуй скажи, что тебе не нравится. Но это никому и в голову не приходило. Всем нравилось, все любили Сашу и восхищались им. Я тоже восхищался, не пытаясь ничего оценивать, Сашиной смелостью, едким сарказмом и болью за униженных и оскорбленных.
Быть может, все обошлось бы, но Булат дал себя уговорить спеть. Больше всего старался в своем неизменном благородстве Саша. Ему Булат не мог отказать. И вот уже последний троллейбус плывет над Москвой, верша по бульварам кружение…
Сознание не участвовало в том вздохе-стоне души, который вырвался из меня, едва замолк голос певца:
— Боже мой, как хорошо!
— А вы не кричите! — перекосив лицо ненавистью, заорала хозяйка дома. — За стеной люди спят!
— Нет элементарного такта, — свистящим шипом кобры поддержала Сашина поклонница. — В чужом доме… Какое хамство!
Это было так дико по невоспитанности, злобе и несправедливости — и Булат, и особенно Саша рождали куда больше шума, никого не тревожившего за толстыми ленинградскими стенами, — что я растерялся, съежился и не нашел ответа. Мне казалось, что Саша должен осадить их, но он промолчал. Видимо, окончательно понял по моему невольному проговору, что его муза мне чужда, и, как говорится, умыл руки. Больше он никогда не пел в моем присутствии.
Когда Владимира Войновича, недавно гостившего в Москве, спросили по телевидению тоном жесткого утверждения: вы, конечно, любите Галича? — он, отвечавший до этого тоже жестко и решительно до агрессивности, вдруг смутился и промямлил, что любил, «как и все мы тогда», Окуджаву… Но да… конечно, он хорошо относится и к Галичу…
Отвлекусь на вдруг мелькнувшую мысль: почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева, Доминго, если любишь Паваротти, Тибальди, если любишь Каллас. Исключения бывают, но крайне редко. Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство, как истинная любовь — страсть?
Я, как и Войнович, пусть он моложе меня, человек эпохи Окуджавы. Моя любовь к нему не уменьшилась и сейчас, хотя я стал куда приимчивей и открытее другому пению, в том числе песням Галича, слушаю их с огромным удовольствием. Кажется, я могу объяснить, в чем тут дело.
Недавно мне дали прочесть рукопись мемуарной книги одного умного и одаренного журналиста-ученого (надеюсь, рукопись эта станет книгой), где он пишет о своей потрясенности Галичем в те самые годы, о которых речь идет у меня. Человек шестидесятых годов, он говорит, что любил Окуджаву, но явился Галич и отнял эту любовь. Ибо Булат Окуджава, при всем его таланте и обаянии, выражается символами, порой не до конца ясными (черный кот, который в усы усмешку прячет), а Галич все называет впрямую, своими именами. Его гражданское чувство, мол, куда сильнее и действеннее.