Генеральная репетиция — страница 45 из 46

Напечатаны очерки Аграновского «Суд да дело» о подсобных промыслах. Вызвали гнев Конотопа, тогдашнего секретаря обкома Московского. Посулил Конотоп: «Я этого журналистишку по стене размажу!» В газете «Ленинское знамя» разгромная статья, заказанная хозяином области. Телефонный звонок Саши: «Толечка, я опять залег, приехать не могу. Ты плюнь, не горюй. Конотопы приходят и уходят, а мы остаемся…» Эти звонки Сашины, его утешительные монологи записаны у мужа в записной книжке.

Еще звонок Саши. Просит помочь Гене Шпаликову. Приведу здесь выдержки из письма Шпаликова, чтобы было ясно, в чем нужна помощь:

«Дорогой Толя, здравствуйте! Не знаю, в Москве ли Вы, и вообще надо бы просто позвонить, но письмом это получится более внятно. У меня к Вам дело и просьба. Газетных связей у меня никаких, кроме Вас. Просто я Вас всегда читаю, слежу и проч. И Вы, наверно, помните меня. (Познакомились мы со Шпаликовым у Галичей. — Г. А.)

Толя, мне нужен Ваш совет. Я собираюсь писать (не знаю еще, что и как) о депутате, и лучше бы — Верховного Совета. Идея эта не такая бредовая, как может показаться, так как простор для различных соображений (не сволочного порядка) здесь несомненный. (…) Характер, нравящийся мне, да и Вам, наверное, я вполне могу вообразить, хотя и умозрительно.

Анатолий Аграновский, на мой взгляд, вполне мог и депутатом быть. Пишу это совершенно всерьез. Но так как я (по финансовым соображениям) вряд ли смогу вытянуть избирательную кампанию, придется это дело отложить. (…) Подскажите мне такого человека. Я очень верю Вашей оценке людей. Вашему выбору, вкусу. (…) Хорошо бы, конечно, чтобы человек этот был сравнительно молодым, и не сволочью, и не слепым. (…) Я живу в Переделкине, в комнате № 13. Напишите мне. Передайте привет Вашей Гале, если она меня помнит.

Гена Шпаликов

6 марта 1974 г.»[8]


В архиве я нашла лист бумаги, на котором рукой мужа написано: «Для Геннадия Шпаликова». Далее на машинке отпечатаны три фамилии депутатов Верховного Совета и их характеристики. Оставалось совсем немного времени до известия о том, что в Переделкине покончил счеты с жизнью Геннадий Шпаликов.

И до отъезда Галичей оставалось совсем ничего. Были мы у них еще несколько раз. Саша болел, лежал много. Вставал по необходимости — выходил продавать книги. Сказал как-то: «Я теперь — книгоноша…» Категорически отказался принять нашу посильную денежную помощь. «Я еще и сам могу помочь», — сказал он в один из наших приходов, когда позвонили в дверь и Нюша, поговорив с кем-то негромко, вошла к нам и достала из письменного стола конверт, приготовленный, видимо, заранее. «Это для семьи Н. Сашенькины носильные вещи я уже отдала, а это денег немного… У вас нет ли с ребят одежды, из которой они выросли, там как раз двое парнишек?» Одежды с сыновей не было и быть не могло, они снашивали все до дыр. (Младший наш доносил не так давно за дядей Сашей пару ботинок. «Ботинки с барского плеча», — сказал Саша.)

Мы знали, для кого эта помощь, к нам обращались не раз. А сейчас денег с собой не было, заняли у Галичей… (Теперь узаконено милосердие, а тогда оно было чревато и подпольно.)

Наступил день, когда отъезд Галичей был предрешен окончательно. Муж уезжал в командировку вечером, днем поехали проститься. Дверь открыла немолодая незнакомая женщина. По-хозяйски провела к Саше, сказала, что Ангелина Николаевна нездорова. Саша познакомил нас — Ольга Всеволодовна Ивинская[9]. Я прошла к Нюше. Она лежала бледная до синевы, настроена нервически, принималась плакать несколько раз. Сказала: «Мы едем умирать…» Я на нее прикрикнула: «Возьми себя в руки, не такая ты сейчас нужна Саше». Прижалась она ко мне со словами: «Молитесь с Толенькой за нас…» Мы молились, но это не помогло им.

Вернулась я к Саше. Толя настраивал гитару. По просьбе Саши спел («Для Ольги Всеволодовны, она ведь тебя ни разу не слышала…») пастернаковские романсы: «Стоят деревья у воды…», «Свеча горела…», «Засыплет снег дороги…», «Больничную». И тут слезы, и мы уже не выдержали… А приехали подбодрить!

Вышла Ольга Всеволодовна готовить кофе, и Саша, показав глазами на портрет Пастернака, сказал: «Думал ли я, что в черные мои дни он будет поддерживать меня и подкармливать… Он и она…»

Пробыли мы у Галичей до вечера. Ни слова не было сказано об их отъезде. Говорили обо всем, только не о главном. Пел Толя по просьбе Саши и Нюши (она встала все-таки, сидела неприбранная, на себя непохожая, курила сигарету за сигаретой) весь свой репертуар. Начал было последнюю: «Все будет хорошо, зачем такие спешки…» Саша положил руку на гриф гитары: «Не надо…» Обнялись, попрощались. И последние слова Саши: «Поцелуйте мальчиков. Пусть будут счастливы. Скажите — дядя Саша велел».

Шли мы к метро молча, понуро. Я подумала, а оказалось, вслух произнесла, что не понравилась мне Ивинская. (Может, тому виной ее книга была, которую я прочла незадолго до знакомства с ней.) На что Толя резко сказал: «Женщина, которой посвящены такие стихи, не обсуждается!» И я прикусила язык…

* * *

Вернусь к подписи на книге Галича. «Саша, — сказала я ему тогда, — после слов «учителю от ученика» добавь, что он на гитаре тебя учил играть. А то, если брать будут, как оправдаемся? Детей жалко!» Посмеялись мы не очень-то удачной этой шутке. А Галич, помолчав, сказал: «Если брать будут, ничто уже не поможет…»

Сентябрь 1988

Виктор НекрасовПЯТЬ ЛЕТ БЕЗ ГАЛИЧА

Последний раз, когда я видел Сашу Галича, он лежал на полу, большой, грузный, с раскинутыми руками, а над ним, то ли на полке, то ли на каком-то стенде, его убийца — сверх совершенный радиоприемник, о котором Саша мечтал всю жизнь. Потом появились полицейские. Они с трудом подняли его и, перекинувшись несколькими фразами полушепотом, унесли. Перед уходом сняли с его груди крестик и отдали мне. А через несколько дней мы его хоронили на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа.

Незадолго до этого нашего печального расставания были мы вместе в дождливой осенней Венеции на знаменитом «биеннале»[10], столь разгневавшем тогда Москву. Советский Союз демонстративно отказался участвовать в нем, поскольку советским людям дышать одним воздухом, пусть даже венецианским, с отщепенцами-клеветниками не пристало.

Саша выступал тогда и пел, но был какой-то грустный и усталый. Мне запомнился он после одного из своих выступлений. Мы попрощались (думал ли я, что в последний раз?), и он пошел вдоль тихого, туманного канала тяжелой походкой, опираясь на палку, ссутулившийся, совсем не такой, каким был только что на сцене. И я подумал тогда: «Да, время-то идет, идет, не молодеем…»

И вспомнился он мне в тот вечер (да и сейчас вспоминается) таким, каким мы привыкли его видеть в Москве, на дому у кого-нибудь из друзей, — несколько пополневшим, но, как всегда, красивым, немножко даже слишком, в белом свитере под всегда модным пиджаком.

«Ну, с чего же начнем?»

И все умолкнут, задвигают стульями, поудобнее устроятся на диванах, креслах, разных там пуфчиках, а то и просто на полу.

Саша задумается, жене кинет: «Не перебивай только, пожалуйста, не подсказывай, — посмотрит куда-то в окно, вдаль, переберет струны… — Начнем, пожалуй…» И начнет.

Это были замечательные вечера. Все чувствовали себя причастными к чему-то серьезному, настоящему, и невольно начинало почему-то казаться, что при всем при том может и у нас существовать такой Саша Галич, Александр Аркадьевич, член Союза писателей, может и он выступать здесь, и не только здесь, среди друзей, но вот приглашали — и пел в Новосибирске, в Академгородке… Значит, все-таки что-то можно… И об этом «можно», или «не всегда и не везде…», или «зависит от…», или «не радуйтесь, не радуйтесь, еще не вечер…» говорили потом, разливая по рюмкам и стаканам вино, водку, коньяк, перебивая друг друга и все же радуясь или печалясь, каждый по-своему, что вечер еще не пришел…

Но вечер есть вечер, и он пришел.

И на первом после пришедшего все-таки «того» вечера — парижском вечере я тоже был. Народу собралось много, очень много, и в зале, и толпящегося в вестибюле, и я кого-то устраивал, пропускал, и сам оказался без билета, и пролез как-то зайцем («Забавно, — подумал, — на Сашу — и зайцем…»), и, устроившись потом где-то, не помню уже где, почувствовал, что волнуюсь. А когда на эстраду поднялся очень немолодой человек и оказалось, что это сын Петра Аркадьевича Столыпина, того самого, убитого в моем Киеве в год моего рождения, мне совсем не по себе стало. Вот объявит он сейчас о выступлении известного поэта и барда А. А. Галича, а поймут ли его, советского поэта и барда? Поймут ли его люди — а их большинство в зале, — никогда в глаза не видевшие живого вертухая, а то и просто милиционера, не понимающие, что такое «порученец», и почему «коньячку принял полкило», и где это Абакан, куда плывут облака?

Кое-кто понял, кое-кто нет, но хлопали много, вызывали на «бис», и, как говорится, концерт прошел с успехом, но после него, когда мы обнимали и поздравляли Сашу, отделаться от какого-то странного чувства было трудно.

Я сказал «странное», но это не то слово, и касается оно не только Галича, а всех нас, пишущих здесь, на Западе.

Я живу здесь уже девятый год, многого до сих пор еще не понял, но одно понял со всей четкостью — аудитория наша осталась там, дома. Для нее мы и пишем. Может быть, в мое «мы» не входят все живущие и пишущие здесь, во Франции, в Америке, в Израиле русские писатели, но мое поколение это ощущает и понимает. А мы с Галичем одного поколения. И ему, Галичу, в этом отношении было еще сложнее. Ему нужен был не только читатель, но и слушатель, зритель. И как бы хорошо и проникновенно он ни пел, как бы хорошо ни переводили текст его песен, в зале перед ним — чужестранцы. Пусть в Иерусалиме их меньше, чем в Палермо или Венеции, но проблемы-то у них свои, и пьют там не ста граммами или полкило, а маленькими глотками свое кьянти или вермут, и облака у них плывут не в Абакан, а в какую-то неведомую нам, непонятную даль.