Генеральная репетиция — страница 4 из 31

Но сегодня они были заранее заодно и мирно шушукались, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. В довершение пугающего сходства у обеих дамочек был насморк и они, время от времени, почти одинаковыми движениями вытирали покрасневшие носы-пуговки и чинно запихивали платочки в рукава бутылочного и кирпичного платья.

О чем они шушукались, кто знает!

Уж наверняка не о Студии, не о пьесе, не о спектакле. Даже (я допускаю и это!) не о государственных делах, а скорее всего — о чем-нибудь уютном, мирном, домашнем: о здоровье, о детях, о том, как готовить капустные котлеты — с яйцом или без.

Есть три раза в день хотят все, даже палачи.


…Когда-то, в тысяча девятьсот сорок девятом году, я, как молодой кинематографист, был приглашен на торжественное собрание в Дом Кино, посвященное избиению космополитов от кинематографа.

Принцип единообразия действовал с железной последовательностью: если были, поначалу, обнаружены космополиты в театре, теперь, естественно, следовало их обнаружить и разоблачить в кинематографе, в музыке, в живописи, в науке.

Среди тех, кого собирались побивать камнями на этом торжище, были и мои тогдашние друзья — драматург Блейман, критики Оттен, Коварский.

Именно это обстоятельство заставило меня пойти в Дом Кино и даже сесть вместе с ними в первом ряду — они все сидели в первом ряду для того, чтобы выступавшие могли обрушивать с трибуны свой пламенный гнев не куда-нибудь в пространство, а прямо в лицо изгоям, безродным космополитам, Иванам и Абрамам не помнящим родства!..

А вел собрание, председательствовал на нем, управлял им Михаил Эдишерович Чиаурели — любимый режиссер и непременный застольный шут гения всех времен и народов, вождя и учителя, отца родного, товарища Сталина.

Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора, что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный — как у Остапа Бендера — профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то неодобрительно поджимал губы.

Он негодовал, он скорбел, он переживал.

И вдруг, поглядев в зал, он увидел меня и что-то изменилось в его лице. Он даже чуть приподнял руку и, встретившись со мной взглядом, несколько раз призывно покивал мне головой.

Я похолодел. Я понял, что после уже объявленного перерыва Чиаурели хочет, чтобы выступил я и от имени молодых заклеймил кого положено заклеймить и заверил кого положено заверить — в том, что уж мы-то, молодые, не подведем, не подкачаем, не посрамим!

«Надо смываться!» — решил я.

А Чиаурели все продолжал призывно кивать мне головой и я мысленно обругал своего ни в чем не повинного младшего брата, на свадьбе которого я и познакомился с Михаилом Эдишеровичем.

…Когда объявили перерыв, я ринулся к выходу, но меня почти мгновенно перехватил администратор Дома Кино:

— Вас просил задержаться товарищ Чиаурели, он хочет с вами поговорить!..

Чиаурели спустился со сцены в зал, подошел, взял меня дружески под руку, отвел в угол.

Задумчиво, как бы изучающе глядя мне в лицо, он негромко спросил:

— Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?

— Правда, правда, Михаил Эдишерович, — заторопился я, надеясь, что это обстоятельство поможет мне отказаться от выступления, — правда!

Но уже следующий вопрос Чиаурели меня буквально ошеломил:

— Слушай, а сколько раз ты не боишься?

Я ничего не понял;

— Как это — «сколько раз»?

— Ну, ты понимаешь, — Чиаурели повертел пуговицу на моем пиджаке и печально улыбнулся, — у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка… Цветочек!.. Но когда я ее… — он употребил, как нечто совершенно естественное, грубое непечатное слово, — больше двух раз, у меня начинает болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..

…Так вот о чем он думал, этот почетный председательствующий на торжественном аутодафе, вот какая мысль томила его и не давала ему покоя, вот о чем он размышлял, делая вид, что с глубоким вниманием прислушивается к истерическим выкрикам Всеволода Пудовкина и хрипению Марка Донского.

Теперь я знаю, что означало покачивание головой, поджимание губ, саркастическая усмешка!


А вот о чем шушукались бутылочная и кирпичная, я не узнаю уже никогда. Тем более, что и сами они давным-давно позабыли и эту генеральную репетицию, и  мою пьесу — сколько их было потом! — других театральных залов, других спектаклей, других пьес, которые по той или иной причине следовало запретить.


…Когда мы с женою заняли свои места, Солодовников встал. Он подошел к первому ряду и что-то почтительно спросил у ответственных дамочек.

Кирпичная кивнула.

— Олег Николаевич! — позвал Солодовников.

В проёме занавеса в ту же секунду появилось испуганное лицо Олега Ефремова.

— Олег Николаевич, — сказал Солодовников и посмотрел на часы, — я думаю — будем начинать!.. А то товарищи, — он значительно указал на бутылочную и кирпичную, — торопятся!

— Хорошо, Александр Васильевич!..

Ефремов скрылся и через мгновение, когда в зале погас свет, снова появился на авансцене в луче бокового софита и начал — он исполнял в моей пьесе роль Чернышева и, одновременно, рассказчика — читать вступительную ремарку:


— Детство. Город Тульчин. Первая пятилетка. Август одна тысяча девятьсот двадцать девятого года. Очереди у хлебных магазинов. Вечерами по Рыбаковой балке слоняются пьяные. Они жалобно матерятся, поют дурацкие песни и, запрокинув головы, с грустным недоверием разглядывают звездное небо. Следом за пьяными, почтительными стайками, ходим мы, мальчишки.

В ту пору нам было по десять — двенадцать лет. Мы не очень-то сетовали на трудную жизнь и с удивлением слушали ворчливые разговоры взрослых о торговле, которая пришла в упадок, и о продуктах, которых невозможно достать даже на рынке. Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и спорщиками…

Шварцы жили в нашем дворе. Вдвоем — отец, Абрам Ильич, и Давид — они занимали большую полуподвальную комнату. Вещи в этой комнате были расставлены самым причудливым образом. Казалось — их только что сгрузили с телеги старьевщика и еще не успели водворить на места. Прямо напротив двери висел большой портрет. На портрете была изображена старуха в черной наколке, с тонкими, иронически поджатыми губами. Старуха неодобрительно смотрела на входящих…


…Двинулся занавес. Так как спектакль уже перестали финансировать, то декорации были сооружены из так называемого «подбора» — кое-что удалось смастерить самим, кое-что выпросить в постановочной части Художественного театра.

…Ефремов медленно, спиною к зрительному залу — словно разглядывая внимательно то, что происходит на сцене, перешел из левой кулисы в правую, остановился и, вполоборота к залу, договорил слова вступления:


— Вечер. Абрам Ильич Шварц(актер Е. Евстигнеев), маленький пожилой человек, похожий на плешивую обезьянку, сняв пиджак, разложил перед собой на столе скучные деловые бумаги, исчерканные красным карандашом. Давид (актер И. Кваша) стоит у окна. Ему двенадцать лет. У него светлые рыжеватые вихры, слегка вздернутый нос и оттопыренные уши. Он играет на скрипке, время от времени умоляющими глазами поглядывая на круглые стенные часы-ходики.

У дверей, развалившись в продранном кресле, сидит толстый и веселый человек — кладовщик Митя Жучков (актер И. Пастухов).


Ефремов слегка понизил голос:


— Сухо пощелкивают костяшки на счетах. Упражнения Ауэра утомительны и тревожны, как вечерний разговор с Богом. За окном равнодушный женский голос протяжно кричит на одной ноте:

— Серёньку-у-у!


…Ефремов скрылся в кулисе, и сцена, до тех пор неподвижная, ожила: запиликала скрипка, защелкали костяшки на счетах, где-то далеко протяжно прокричал женский голос:

— Серёньку-у-у!


Началось первое действие

Шварц (бормочет). Вчера, первого августа одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, было отправлено — шесть вагонов в Херсон и девять в Одессу… Так, пишем!..

Давид. Раз, и два, и три, и… Раз, и два, и три, и…

Митя. Гуревичи уже сложились… Чистый цирк, честное слово! Вот объясните вы мне, Абрам Ильич, почему это у евреев так барахла завсегда много?

Шварц (уткнувшись в бумаги). Семейные люди, очень просто.

Давид. Раз, и два, и три, и… Раз, и два, и три, и…

Митя (усмехнулся, помотал головой). Нет, я на Розу Борисовну прямо-таки удивляюсь. Это же надо — с малыми дитями, с больным мужем — и на такое отчаянное дело подняться! Прямо не старуха, а Махно какая-то, честное слово!

Давид (опустил скрипку). Папа, девятый час!

Шварц (равнодушно). Ну и что?

Давид. Я устал.

Шварц. Устал?! (Хмыкнул, покосился на Митю.) Он устал, как вам это понравится, Митя?! (Резко обернулся к Давиду.) Между прочим, я целый божий день стою больными ногами на холодном цементном полу. И целый божий день мне морочат голову. И на вечер я еще беру работу домой. Так почему же я никому не жалуюсь, что я устал?.. Что?

Давид. Я не знаю.

Шварц (подумав). Сыграй Венявского и можешь отправляться на двор! (Усмехнулся.) Ему, видите ли, Митя, с отцом скучно! Ему нужны его голь, шмоль и компания… Сыграй мазурку Венявского… Ну!

Давид (после паузы). Хорошо.


Давид снова поднимает скрипку. Печальная и церемонная мазурка Венявского. Абрам Ильич слушает, чуть наклонив набок голову и почесывая в затылке карандашом.


Шварц (шепотом, с торжеством). Ну, что вы скажете? А, Митя?

Митя (развел руками). Талант.

Шварц (Давиду). А теперь — еще один разок упражнения Ауэра!

Давид