Генеральская дочь — страница 13 из 24

Не прошло и получаса, как мальчик оказался дома, где мама, рыдая в голос, прижала его к груди. И никому, кроме ледериновой тетрадочки, не поведал он о том, почему попал в милицию и какие мысли посещали его там.

Время шло, и воспоминание о том, что в точности приключилось с ним в холодный весенний вечер, бледнело. Из снов его ушло ощущение опасности, ушел и человек с залитым кровью лицом и не появлялся более. Оно и неудивительно, ибо в жизни мальчика произошли значительные события, отодвинувшие на время все остальное в тень. Началось с того, что дядя Влад получил от редакции отдельную однокомнатную квартиру.


«Это как бы толчком нам послужило, как проснулись мы: время идет, мы не молоденькие уже, пора жизнь в бытовом плане устраивать. Развод с Толей мне нетрудно оформить было, а вот из Владовой квартиры и моей комнаты что-то приличное выменять никак не выходило. Пока я не доперла с матерью Влада съехаться, вот он результат, перед вами.

Трудно? Какое там трудно, не-мыс-ли-мо! Надо было их соседей соблазнить со мной поменяться, а они-то меня знали, видели. Разве ж они согласились бы в общую квартиру идти, чтоб нам отдельная досталась? Но я по-хитрому все устроила: сама им не показалась, подослала вместо себя маклершу по обменам. Та и расписала: дом в плане реконструкции города, вот-вот под снос пойдет, всем квартиры отдельные предоставят. Комната моя была больше ихней, да еще с альковом. На альков они и клюнули.

Мне тоже, конечно, потратиться пришлось: маклерше заплатить, да всем, кому положено, „на лапу“ дать. Потом ремонт — краска, финские обои, чешский кафель — все ведь достать надо. Паркет в коридоре менять пришлось, унитаз заграничный достала, ванну… И ведь не бесплатно все это делается, за все сверху доплачивать надо».


Мальчик был отправлен на время всех этих пертурбаций в Годунове, а когда наконец все было готово и он вернулся в город, то с изумлением обнаружил, что мать дяди Влада давно переехала в дяди Владову однокомнатную квартиру. А в заново отремонтированной трехкомнатной, вместе с ним и мамой, поселился дядя Влад. Мама, отводя глаза, объяснила ему, что папа болен и будет болен очень, очень долго, может быть, всегда. Что дядя Влад очень, очень любит их обоих и постарается заменить ему отца, что всем от этого будет намного, намного лучше. Она, к примеру, сможет чаше бывать дома…

Против ожидания, мальчик принял новость спокойно. Он даже обрадовался, потому что одновременно с серьезной переменой в их с мамой жизни прекратились и мучительные поездки к папе в больницу. Ушли в прошлое, стали дурным сном и долгая дорога, сдобренная шутками дяди Влада, и безмолвные душевнобольные, бродящие по парку, и папин остановившийся, погруженный в себя взгляд.


Мама действительно бывала теперь дома почти каждый вечер. Она не забывала регулярно проверять его школьный дневник, ругала за плохие оценки, следила, сколько часов в день он занимается, но — словно что-то умерло в нем — присутствие мамы не радовало его так, как обрадовало бы несколько лет назад. Он чувствовал скорее легкую досаду: когда взрослые сидели дома, опасно было вытаскивать из тайника очередную ледериновую тетрадочку.

Все дальше уходил он от мамы и дяди Влада, погружаясь в недоступный им мир музыки. Преодолев наконец страх перед концертами, он регулярно теперь наведывался в Большой зал, хотя долго еще норовил сесть в последний ряд, забиться в угол, скорчиться на стуле, прикрыв руками лицо.

По утрам (он учился во вторую смену, чтобы заниматься в утренние часы) он не мог дождаться, когда мама и дядя Влад уйдут на работу. Как только за ними с грохотом захлопывалась дверь, он, бросив недопитый чай, почему-то на цыпочках, бежал из кухни в свою комнату. Вбежав — останавливался, переводил дух, неторопливо подходил к инструменту, осторожно поднимал крышку и на несколько минут замирал. Как будто молился, чтоб дал ему Господь сил для тяжелого труда тренировки пальцев, тренировки слуха, тренировки памяти. И чтобы механическая эта тренировка не отбила охоты к занятиям.

Он знал уже наверное, что фортепьяно — только предварительный этап, только подготовка к свиданию со сверкающей сотнями труб мечтою, устремленной в потолок Большого зала. Поэтому утренние часы были, по крайней мере наполовину, посвящены Баху. В то же время и страсти к сочинительству он отдавал должное в свободное время, о чем свидетельствуют любопытные записи в дневнике. Здесь, очевидно, сказывалось влияние учительницы русского языка и литературы Гедды Геральдовны М*** (из обрусевших немцев, сосланных Сталиным в 1941-м за Урал и теперь потихоньку возвращающихся в родные места). Уроки ее не сводились к скучному перечислению «образов русских женщин в произведениях писателей девятнадцатого века» или «типичных черт представителей дворянства». Это были увлекательные путешествия в мир, отличный от подсознательного мира музыки и в то же время страшно на него похожий.


«Когда она начинает говорить — кажется, что все эти давно умершие, истлевшие в земле люди обрели язык. Они были живыми, я это понял теперь. Они больше не несколько строк в учебнике, не черточка между двумя датами. И то, что написано ими, ожило.


…кажется, если как следует сосредоточиться, можно увидеть лицо Татьяны, или Онегина, или Наташи Ростовой, или князя Мышкина. Ведь если правда, что душа бессмертна, — они же все были живы в душах своих творцов… Исповедь живой души, радовавшейся и страдавшей, — вот что такое литература, почти как музыка. Только в музыке все прямо написано на языке души, она „абстрактнее“ — то есть многозначнее, и потому проще, понятнее.


Все во Вселенной определяется законами гармонии, даже математика. Самое негармоничное — это литература, особенно проза, потому что прозе приходится переводить чувства с языка души на язык мозга.

Вот почему так трудно писать хорошую прозу, я теперь понял. В поэзии все-таки музыка есть, помогает…


Вчера ГГ похвалила мое сочинение. Я себя чувствовал так, как будто она подарила мне крылья и я взлетел, как птица. Интересно, а потяну я на что-то посложнее школьных сочинений и этого дневника? Как-нибудь надо попробовать…»


Школа стремительно катилась к концу, наступила последняя весна. Душными майскими вечерами он все повторял и повторял Бетховена — самое трудное из того, что было назначено для выпускного экзамена по специальности. Соседи почти все разъехались по дачам, мама с дядей Владом ночевали в Годунове, и, увлекшись, он играл иногда чуть ли не до полуночи. В один из таких вечеров, кончив заниматься, он неожиданно обнаружил, что спать совсем не хочет. Ночь была тихая, бархатно-теплая. Он накинул на плечи куртку, вышел из дому и потихоньку пошел вперед, не выбирая направления, сворачивая в переулки, пересекая пустые по позднему времени улицы.

Он шел и мысленно повторял только что сыгранную вещь, любуясь красотою одному ему слышных звуков. Потом стал вспоминать стихи, недавно тайно переписанные в ледериновую тетрадочку. Стихи эти дяди Владов приятель привез из другого города, и автор их, говорят, уже сидел в тюрьме. Странно, подумал он, стихи-то неполитические. За что же в тюрьму? «Тюрьма» и «стихи» вернули его память назад. Он снова увидел холодный весенний вечер, пустую площадь, людей с одинаковыми лицами, вспомнил невыразимо пошлый, казенный запах милиции. Даже лицо избитого человека вспомнил он и, резко повернув, пошел в сторону плошади.

Он давно не был здесь, безотчетно избегая возвращаться в те места, из которых вынули душу. Но сегодня был особый вечер, волшебный вечер, сегодня с ним должно было случиться что-то особенное, он ведь верил в волшебство.


«Я увидел их издали. И почему-то сразу понял, что они читают стихи, что они, как и я, соскучились по этому празднику свободы. Хотя их было всего трое, толпы не было. Девушка сидела на ступенях позади памятника, а двое ребят стояли. И один читал. Еще издали я почувствовал — по ритму и отдельным долетавшим словам, — что он читал стихи того самого, арестованного поэта:

…Свои стихи

доканчивая кровью,

они на землю глухо опускались…

Это было настоящее чудо — встретить в ночном городе людей, которые читают стихи. Да не просто читают стихи, а те самые стихи, о которых ты только что думал. С такой сценки, абсолютно нереальной, не-бывающей-в-жизни, можно было бы начать роман. Я подошел ближе. Они не испугались, девушка (потом я услышал, ее звали Галей) даже улыбнулась мне и знаком показала, чтоб я сел с нею рядом. Но я остался стоять, вслушиваясь в ритм, забывая о страшном, пророческом смысле слов:

…Что из того,

что мы не победили,

что из того,

что не вернулись мы?..

Он читал еще и еще, мастерски, профессионально. Читал и каких-то других поэтов, их имен я никогда не слыхал.

Потом вдруг начал рассказывать парню, которого называл Павликом, как его таскали в милицию несколько лет назад за чтение стихов здесь, на площади. И, вглядываясь в его лицо, я попытался угадать, не видел ли я его на площади в те годы? Или — в милиции? Нет, его не били, его история была скорее забавной, чем страшной.

…и пришел, как всегда вечером, читать.

Но, видно, они меня специально караулили, прямо у метро сцапали, потащили, в машину сунули, повезли. Приезжаем. Сидит за столом лейтенант, пережевывает чей-то паспорт.

„Нарушаете, молодой человек?“

Я ему говорю:

„Что ж это я такое нарушаю?“

„Стихи, — говорит, — против Советской власти читаете“.

„Позвольте, — говорю, — как же против Советской власти, если я Маяковского читал, который, — говорю, — был и остается лучшим и талантливейшим советской эпохи? Я, — говорю, — `Про это` читал“.

„Про что, про что?“ — спрашивает он.

„Про это“, — говорю…

Он так „вкусно“ рассказывал, так заразительно смеялся, что привод в милицию стал казаться мне не более как увеселительной прогулкой. Мне даже жалко стало лейтенанта, не знавшего стихов Маяковского.