Генеральская дочь — страница 5 из 24

Настороженно вслушивалась она в новые, непонятные ощущения. Пульс бился тяжело, ритмично где-то внутри, меж плотно сжатых бедер, тянущая боль рождалась внизу живота. Лялю охватывала непреодолимая слабость, не было сил, словно в дурном сне, оборвать кошмар, вскочить, закричать. Через некоторое время она с ужасом осознала, что с нетерпением ждет его прихода. Дядюшку она продолжала ненавидеть по-прежнему, но то, что он делал с нею, доставляло неожиданно-острое наслаждение. Вдобавок ей было любопытно: что новенького проделает дядюшка сегодня, а потому с каждым разом она сопротивлялась все слабее, и жирные дядюшкины пальцы проникали все глубже, и он ощущал уже ответный трепет ее неопытного тела.

Но это было лишь прелюдией, он только готовил почву к дню своей окончательной победы, когда поднимет ее, легкую, разомлевшую от ласки, положит на узкую железную кровать и стащит жалкие, застиранные до грязно-серого цвета трусики. Она будет покорна, позволит ему расстегнуть халатик и снять все остальное. И он тоже расстегнется, не стесняясь ее более, и начнет, наконец, целовать (о, как она задрожит, когда нетерпеливым младенцем он поймает губами ее сосок, чуть сожмет, потянет… когда коснется языком впадинки пупка на худеньком девичьем животе), целовать и везде, где вздумается, ласкать, ласкать, целовать, пока она не раскроется перед ним, трепеща от восторга и ожидания, и не ощутит входящее в нее огромное, чужое. Она вздрогнет, вскрикнет от разрывающей все внутри боли и почти сразу почувствует неземное наслаждение, даваемое этой новой лаской, а через несколько минут исчезнет неприятная тяжесть внизу живота и наступит легкая, сладостная опустошенность.


Ляля по-прежнему делала вид, что не замечает дядюшку, когда, раз в три дня, он входил в ее комнату ровно в полшестого. Она молчала, и он долго, молча ласкал ее, пока не чувствовал, что пора, что можно нести ее в кровать, торопливо расстегивать халатик, накинутый прямо на голое тело (через пару дней она сообразила, что ни к чему одевать то, что почти сразу же снимут), и делать уже все, что вздумается, каждый раз изобретая что-нибудь новенькое для своей капризной феи. А она, не в силах совладать с собою, стонала от восторга, дрожала и билась в его руках, послушная малейшему движению губ, языка и ловких волосатых пальцев…


«Нет-нет, довольно об этом! Он умер давно, он лежит в земле и его мерзкая тайна умерла вместе с ним. Мне было 14, и папы не было рядом. Мне кажется… нет, я точно знаю, что папе я все тогда рассказала бы. Но когда он вернулся, теткин муж сразу перестал ко мне лезть. А мне было так стыдно, так страшно об этом говорить, и я никому не сказала.

После войны он заболел, и болел тяжело, много лет. А тетя Шура завела себе молодого любовника, и жизнь у нее веселая пошла: то в театр пойдут, то — в ресторан, то к папе с мамой на дачу поедут. Мама им покровительствовала. Она вообще к тети Шуриному мужу плохо относилась, считала, что тетя Шура с ним свою молодость загубила. Да и папа его недолюбливал. А Влад, тети Шурин любовник, скоро с папой подружился, стал сам к нему на дачу ездить.

Особенно зачастил, когда у тети Шуры несчастье с сыном случилось и она вдруг резко сдала, постарела. Под выходной, бывало, и ночевать там оставался, и они с папой вечером играли в карты. Иногда, так получалось, мы с Толей приезжаем на выходные на дачу, а он уже там. Как он смотрел на меня! Глаза у него становились голодные, горячие, как насквозь меня прожигало.

Все его называли Владом, я только потом узнала его полное имя: Владлен, то есть Владимир Ленин, так что мы, можно сказать, тезками оказались.

Папа с ним о политике любил поговорить, хотя Влад, он много моложе был, с двадцать первого года. Но он здорово умел рассказывать. Ах, какой он был ладный, ловкий! Стройный, как мальчишка. Коренной ленинградец, на Кирочной жил. Я все думала: если б папу тогда не арестовали, если б меня в Крым не увезли, мы ведь друг друга встретить могли вовремя. Вся жизнь легла бы по-другому…»


«Сколько лет прошло с тех пор, а я так и не поняла, почему Костя мне не телеграфировал, что Иона на свободе и едет к нам. Мы ничего не знали, и вдруг он вернулся. Просто открыл калитку и вошел в наш маленький дворик, через 10 с половиной месяцев после того страшного дня. Он изменился очень: поседел сильно, лицо белое стало, как полотно. И глаза — глаза совсем как у мертвого. Я его ни о чем не спросила, не хотела при Ляле. Только ночью, когда все уснули, он рассказывать начал. Главное, как он спасся: абсолютно случайно. Очень долго его ночами допрашивали, он не помнил, как долго, потому что потерял счет времени. И он не мог уже стоять, он падал, терял сознание, и его обливали водой, и били, и снова поднимали. Во время одного из ночных допросов, верно, с отчаяния, ему и пришла в голову идея…»


Он открыл глаза и улыбнулся наблюдавшему за ним следователю: «Я буду давать показания. Пишите: меня завербовал Вячеслав Михайлович Молотов. Это случилось в Москве, когда я находился там в командировке. Мы встречались на квартире по адресу: Арбат, д.2, кв. 17. Задание, которое я получил, состояло в дезорганизации работы советской контрразведки. Я получил его всего за две недели до ареста, и поэтому не успел ничего сделать. Несколько раз во время моих свиданий с В. М. Молотовым я видел в квартире каких-то людей, но не знаю их имен и не запомнил лиц».

Он аккуратно расписался, вернул протокол допроса следователю и был очень быстро выведен из кабинета. На две недели его оставили в покое, и эти две недели он целиком проспал. Потом снова вызвали. Вместо его следователя в кабинете сидел незнакомый армейский генерал. На столе перед генералом лежал исписанный листок бумаги. Генерал перечитал листок и посмотрел ему в глаза.

«Так это вы и есть, тот самый, кого Молотов завербовал? Как это вам удавалось встречаться по адресу Арбат, дом 2, кв. 17? Вы что же, не знаете, что в этом доме ресторан и никаких квартир нет?

„А вы — из Москвы, товарищ генерал?“

„Да“.

„Тогда я вам правду скажу, никто меня не вербовал, ни Молотов, ни кто другой, я вообще никогда в Москве не был и никаким вредительством не занимался, так и передайте товарищу Сталину“.

„А показания разве не ваши?“

„Мои, но они `липовые`“.

„Зачем же давать `липовые` показания?“

Следователя не было в кабинете, за боковым столиком сидел незнакомый стенограф. Он вздохнул и начал говорить. Много чего нужно было объяснить этому непонятливому генералу: как били, и как не давали спать, и как он понял, что единственный шанс уцелеть — дать такие показания, чтобы переполошившимся следователям пришлось вызывать из Москвы вот этого самого генерала разбираться в деле.

Генерал дослушал до конца, не перебивая, и, кажется, тоже вздохнул.

„Я должен задать вам несколько вопросов…“»


Элемент везения, несомненно, имел место. Как раз в эти дни очередной глава контрразведки Ежов был заменен Берией, и новый начальник спешил продемонстрировать свою гуманность. Под широко разрекламированную кампанию освобождений, «восстановления попранных вредителем Ежовым и его подручными правовых норм» попали несколько тысяч счастливчиков, и Иона О. оказался в их числе.


«Я до сих пор помню, как он возвратился. Как будто вчера. Было лето, и день был жаркий, и я сидела на крыльце с книжкой и ела хлеб со свежесваренным тетей Шурой вишневым вареньем. Я даже вкус этого варенья помню. И слышу вдруг голос (я сперва даже голос его не узнала, такой, будто осипший): „Лялечка!“ Я подняла голову — по дорожке папа идет от калитки.

Конечно, маму я любила тоже. Но папу — больше. Он был рослый и сильный. И он меня баловал. Помню, я лежала в кровати, болела. Кажется, это была скарлатина. Вдруг — папа появляется у постели, гладит меня по бритой голове. Его рука: тяжелая, прохладная. Он кладет на одеяло свою шапку, берет мою руку и засовывает в нее. Там что-то теплое шевелится, больно хватает меня за палец. Я вытаскиваю к себе в постель маленького, кудрявого щенка. Помню мамин возглас: „Боже мой!“ и как она спрашивала, кто будет возиться с собачкой».


Лена Ионовна открыла заднюю дверцу такси, чтобы помочь матери выйти. Машина стояла у подъезда, и она машинально глянула наверх. Окна четвертого этажа были темны, и она снова одернула себя: кто ж там может быть, когда никого нет? И сразу же вернулась сердившая ее мысль о сыне. Интересно, где этот щенок по сю пору шляется? Она резко наклонилась, вытащила из недр машины небольшой чемоданчик с вещами матери и, срывая злость на ни в чем не повинном такси, с размаху бухнула дверцей.

Ей казалось, что лифт ползет раздражающе медленно, что у матери сегодня особенно растерянный вид и двигается она особенно неловко. Едва войдя в квартиру, она бросилась к телефону, набрала номер. Долгие гудки. Никого.

Мать тем временем расстегнула пальто и стояла в дверях гостиной, с беспокойством глядя на нее, боясь задать вопрос. Лена Ионовна молча помогла матери снять пальто, молча повела ее на кухню, усадила к столу. Потом вскипятила воду и заварила чай.

Теперь они сидели рядом и пили его из больших кружек, грея о них озябшие руки. Ив тепле уютной квартиры, которую она любила почти как живого человека, среди родных и привычных вещей Лене Ионовне вдруг показалось, что все происшедшее сегодня было только сном. Просто папа уехал куда-то и скоро вернется. Он ведь и раньше часто уезжал.

Ей вспомнилось, как во время войны они с матерью сидели вечерами, вот так же вдвоем, на кухне крошечной квартирки в Куйбышеве и гадали, когда придет письмо от папы. И как они славно жили вместе, как настоящие подружки, как весело справлялись со скудным эвакуационным бытом. Сколько же лет могло быть тогда матери? Лет на пятнадцать, пожалуй, меньше, чем Лене Ионовне сейчас. Она представила себе мать молодою, подумала о том, как прекрасно они могли бы дружить. Давно забытое теплое чувство всплывало из темных глубин ее души: они и сейчас еще могли бы подружиться! Лена Ионовна повернулась, улыбаясь, подсознательно ожидая увидеть мать такой, какой помнила ее по Куйбышеву: уверенной в себе, со вкусом одетой интересной дамой.