Генеральская дочь — страница 6 из 24

А увидела — растрепанную старуху с отвисшей нижней челюстью, придававшей лицу идиотское выражение, с застывшим, горестным взглядом…


«Папа прошел всю войну, с самого первого дня. Так вышло, что он случайно оказался в командировке на венгерской границе 22 июня. Мы долго не получали писем, несколько месяцев, потому что нас сразу из Крыма эвакуировали в Куйбышев. Хорошо, тетя Шура в Москве оставалась, они перед самой войной туда переехали, и папа догадался ей написать.

Папины родители? Они никуда не успели уехать. Должно быть, погибли в том самом городке, где жили, где я родилась. Мы ничего не знаем, даже могил не осталось.

А как мы могли их захватить с собой? Нас же организованно вывозили. Мы и собраться толком не успели, два часа всего на сборы дали. Так и жили в Куйбышеве, почти без ничего.

В Москву как попали? А это уже потом, года за полтора до конца войны. Тетя Шура нас с мамой вызвала: им как раз квартиру отдельную давали, нужно было побольше народу, чтоб больше площадь получить. Заодно и я в Москве смогла в институт поступить.

Да квартиры во время войны давали, в принципе. Зависело где служишь, а муж тети Шурин как раз перед войной в Московское управление перевелся, на Малую Лубянку. Дом в сорок третьем году построили и всем офицерам, кто без жилплощади, квартиры давали.

Конечно, вы его миллион раз видели: на углу Беговой, мрамором серым облицован, а на балконах — резные каменные решетки из цветов.

Да какая разница, кто строил? Что тут особенного? Тогда все заключенные строили, и Норильск, и Комсомольск тоже они построили. Что ж, в Норильске да в Комсомольске не жить никому теперь? Да и прожили мы там с ними всего ничего. Как война кончилась, папа нам с мамой вызов из Берлина прислал. И мы, конечно, к нему поехали».


Ляля смотрела в окно, наслаждаясь тишиной просторного, пустого дома. Необычным было все: аккуратные, не тронутые войной фасады по обе стороны улицы, чистая каменная мостовая, выложенная кирпичом дорожка перед крыльцом. Она всегда мечтала жить в таком городе и боялась этой мечты, как боялась незнакомых, хмуро молчащих домов. Вслушиваясь в тишину, она уловила четкий, медленный цокот, словно где-то далеко ударяли молоточками по деревянным клавишам ксилофона. Через минуту из-за поворота выехала шагом всадница на вороной лошади. Она ехала задумавшись, едва касаясь поводьев: возвращалась домой с привычной утренней прогулки. И Ляле вдруг стало жарко от зависти, а всадница показалась страшно красивой, хотя лица ее Ляля от неожиданности разглядеть не успела.

Темные, тяжелые волосы покойно лежали на плечах, спускались по спине почти до пояса.

Цокот копыт замирал в дальнем конце длинной улицы.


«Первое, что я подумала: наглость какая! Кто им позволил иметь лошадей, если даже у меня, дочери победителя, их нету? Но потом Герда мне сказала, что не немцы, русские они. Эмигранты, семья князя ***ского. Собственно говоря, они во французском секторе жили, молодой князь был офицером французской армии. Но тогда еще строгих границ не было и Ольга на своей лошади каталась, где хотела. У них французское подданство было, почему нет? Тогда еще никто не знал, как дело повернется с дружбой между нами и ими.

Потом у князя дела какие-то образовались с нашим командованием, он к папе стал приходить, мы познакомились, можно даже сказать, подружились. Ольга узнала, что я тоже верхом езжу, стала приглашать с собою на прогулки. И вдруг они неожиданно как-то исчезли, папа сказал: уехали, а куда — не сказал. Могли ведь и во Францию вернуться, правда?

Конечно, и в Россию могли попроситься, это тогда некоторые делали. Но я про них ничего не слыхала, и в Москве не встретила ни разу.

Молодой князь воспитанный такой был, как в старое время. Ручки целовал. Я бы, пожалуй, и влюбиться могла, если б не его социальное происхождение.

Что? Да нет, даже подумать смешно. Как могла я, дочь советского офицера, выйти замуж за князя, да к тому же французского гражданина? Пришлось бы в церкви, наверное, венчаться, как бы на это командование посмотрело? У папы могли неприятности из-за меня быть. Но мысли такие, конечно, были. В постели, перед сном, всегда ведь о чем-то хорошем мечтаешь. А в двадцать один год о чем мечтать, как не о замужестве?

Девчонки моего поколения пуще всего боялись не выйти замуж. Понятное дело — война, мужиков с каждым днем все меньше оставалось. Многие учились на санитарок, на медсестер, на фронт шли…

Что? Да нет, какой там патриотизм! Поближе к мужикам просто. Опасно было, конечно. Убить могли. Так что мне страшно повезло. Когда я в Берлин попала, папа был уже генералом. У нас часто собирались его сослуживцы, а я хорошенькая была молодая…

Да я вам фотографии сейчас покажу. Вот: это сорок четвертый год, я тогда училась в Библиотечном институте…»


Белокурые волосы уложены в затейливую «французскую» прическу, глаза лукаво блестят, брови выщипаны «под Грету Гарбо», губы аккуратно подведены модной темной помадой. Она чуть- чуть улыбается, и это придает лицу особое очарование.

Иона О. любил и баловал единственную дочь. Благодаря его заботам Ляля была всегда продуманно, со вкусом одета. У нее, единственной в институте, были шелковые платья, строгие твидовые костюмы английского покроя, яркие заграничные блузки. Белизну холеной Лялиной кожи выгодно оттеняли посеревшие от голода лица ее невзрачных сокурсниц. Мужчины, редкие в Москве в ту пору, улыбались ей особыми улыбками, приглашали в кино. А раз сын крупного партийного чиновника повел ее после лекций в ресторан. И, провожаемая завистливыми взглядами нищих подружек, Ляля шла рядом с ним сквозь ледяные зимние сумерки, чуть покачиваясь на модных высоких каблуках, гордо неся на плечах голубую беличью шубку.

Курсанты военных училищ, приходившие в институт на танцы, случалось, дрались из-за нее. Она, казалось, не замечала их, но разрешала очередному победителю проводить себя домой.

«Но сперва, — Ляля подымала палец вверх, — мы проводим мою подругу».

И они вместе провожали Лялину некрасивую подружку-отличницу, боявшуюся темноты (Ляля умела ценить дружбу, особенно — дружбу полезную: подружка аккуратно вела конспекты лекций и героически подсказывала на экзаменах).

Распрощавшись с подружкой, Ляля брала под руку глупо улыбавшегося курсанта, и он, млея от счастья, всю дорогу мечтал о том, как войдет в незнакомый дом, как Ляля представит его матери… Незадачливый поклонник, однако, в квартиру не допускался. Дойдя до подъезда, Ляля поворачивалась к нему, благодарила и протягивала руку, подымая ее чуть выше обычного, как для поцелуя. Редко кто догадывался, что руку даме положено целовать. Дома Ляля брезгливо морщила нос: «лапти», и на этом обычно знакомство кончалось.


«С Толей мы в Берлине познакомились. Капитан, летчик… Зарплата приличная, перспективы у него хорошие были. И потом в войну слово это: „летчик“ так романтично звучало. Он старше меня был на два года, но маленький, на два с половиной сантиметра ниже. Зато — коренной москвич, и прописку московскую сохранил, конечно, как фронтовик. Ухаживал за мной долго, обещал на руках носить. Поженились прямо там, в Германии, и сразу почти — такая досада! — перевели его служить на Крайний Север. Сперва-то я ехать не хотела, а потом испугалась одного отпускать. Кто его знает, подцепит там чукчу какую-нибудь.

Тогда всем казалось, что скоро по Европе можно будет куда угодно ездить, я планировала побыть с Толей пару месяцев, ну — полгода, и махнуть обратно к папе, он уговаривал меня с ними пока пожить. Подумать только, на три года еще, по крайней мере, могла остаться в этом раю!

Вилла каменная на окраине Берлина, сад. Летом я целыми днями в шезлонге на солнышке нежилась, а вечерами у мамы собирались жены офицеров. Очень интеллигентные дамы: генеральши, полковницы. Папа брал меня с собой в машину, мы ездили по Берлину, я покупала все, что понравится, браслет вот этот в лавке какой-то обшарпанной купила, и видите, до сих пор ношу. Мой ювелир просит продать, но я не продам ни за что. Знающий человек сказал: итальянская работа, семнадцатый век. Кто бы подумать мог? Я и платила-то хлебом да консервами мясными.

А почему нет? После войны, после всех страданий народных, я считаю, это только справедливо было, мы кровь за это проливали!

И вот я, как дура, все бросила и на Север поперлась. Домишко Толе дали холодный, мы все никак натопить не могли. Молоко — ледяными слитками, картошка — из трех кило еле маленькая кастрюлька выйдет. Тьма вокруг ледяная, черное небо зимой, по полгода света не видать, и не верится, что где-то есть наш берлинский сад, зеленая трава, розы. Я ведь не с Толей поехала, а на месяц позже, он хотел сперва устроиться. Прилетела на учебном самолете, открытом, меня в летный комбинезон одели, чтобы не замерзла. Как парашютист сидела, верхом на бревне. В части приземлились — снег аж скрипит, это в сентябре-то. Смотрю, бежит мой, букет тащит. Я со смеху померла: две мимозы да роза. Потом уж, вечером, когда офицеры с женами пришли прописку отмечать и все начали над моими цветами кудахтать, ясно стало, и где он достал, и сколько это стоило. Из-за этого букета у нас, собственно, сын родился. Мы не хотели ребенка, а тут я как-то расслабилась, из благодарности, наверно. Через месяц поняла, что беременна, — ан поздно: аборты-то давно запрещены были…»


Как бессмысленно, несуразно и неразумно все! Она мысленно перебирала в памяти все прошлые неудачи и промахи и чувствовала, как от бессильной злобы сжимаются кулаки. Арест отца… Крым… Дядюшка, испоганивший ей юность… Да что там юность, всю жизнь, потому что после его медовых, сладостных ласк она ни о чем другом уже думать не могла. И первый же подвернувшийся военный летчик, опытный, ловкий любовник подчинил ее себе, сделал ей ребенка, сломал жизнь…

В последний раз за этот бесконечный день Лена Ионовна набрала номер сына, в последний раз представила себе, как отчаянно голосит телефон в его пустой квартире.