суверенную демократию, он не сорвал европейских аплодисментов. Нам не повезло. Россия вышла на мировую сцену в момент, когда мир потерял весомую причину к нам прислушиваться, а именно Советский Союз. Россия тоже проспала европейский праздник единства: эйфорию 1989 года здесь не заметили. В Москве Евросоюз вытеснила другая сенсация — Российская Федерация.
Гипотеза суверенной России материализовалась вне связи с происходящим в Европе. Мы принимаем демократию как синоним национального суверенитета, но не наоборот.
Лозунг демократии не породнил нас с Европой, а лозунг суверенитета ее насторожил. Обычная европейская ошибка — упрощать стратегию Кремля, сводя к попыткам спасти монополию. Но система ищет защиты и от (памятных ей) безумств большинства, и от аппаратного идиотизма власти. Недоверие команды Кремля к собственному аппарату — важный мотив интереса к демократическим практикам. Демократию здесь ценят как партизанскую тактику, используемую властью для просачивания в собственный аппарат. Но теперь демократия превратилась в новую трудность для власти — зависимость от провластного большинства.
Задолго до новой России, в позднем СССР, «прогрессивное народное большинство» официально считалось чем-то данным. Обоснованием советской системы было «всенародное» или, как говорили, «подавляющее большинство». (Выражение «подавляющее большинство» в СССР почему-то считали позитивным, а не репрессивным термином!)
Едва это большинство собралось вокруг Горбачева, его тут же объявили безальтернативным. «Перестройке нет альтернативы!», «Иное не дано!» — популярные лозунги демократов тех дней. Принцип: власть действует, а большинство ее поддерживает, реализуя волю лишь символически, через лидера. Призраком демократического движения конца 1980-х стал консенсус. В подоплеке этой утопии легко угадывается советское «подавляющее большинство». Всенародный консенсус рассматривался Горбачевым и как основа легитимности его решений, и как место для массы в политике.
СССР рухнул, утопия консенсуса досталась в наследство России. Борис Ельцин короновался именем того же всенародного большинства. Он верил в демократию, но мыслил горбачевским «консенсусом» — большинством, которое не нужно подсчитывать. Президент правит Россией волей консенсуса — вот ранний первоисток политики большинства.
И желанное большинство явилось в виде электорального чуда 2000 года — народной поддержки Путина. Оно материализовалось как лидерское вокруг Путина и как прогосударственное вокруг власти. Сродни советскому «подавляющему большинству», оно отклоняло любую альтернативу великолепному Путину.
Безальтернативность, поначалу бывшую лишь проекцией высокого рейтинга, поддержали сознательно, превратив в принцип власти. Замеры рейтингов путинского большинства между выборами приобрели стиль плебисцита.
Безальтернативное большинство измеряется рейтингом доверия президенту, а динамика его рейтинга 10 лет выглядела почти ровной линией. Картина слабо изменилась и теперь, когда у тандема два лица. Оба они теперь падают в популярности, но они падают вместе.
Тающий ледник большинства высится в центре ландшафта российской демократии. Власть не порвала связи с выборностью, превратив выборы в пролонгацию статус-кво без альтернатив. История Владимира Путина — это история обретенного большинства. Обретенного навсегда?
Российский политический класс не забудет, как советское «подавляющее большинство» вдруг отвергло СССР. Является ли «путинско-медведевское» большинство опорой для государственной воли? Вопрос не имеет ясных ответов «да» или «нет». Оттого мы обсуждаем проблему единства России как вечный политтехнологический коан. Российское государство остается само для себя под вопросом. Консенсус в отношении новой России достигнут, но правящая команда — модератор в этом сомневается.
В прошлом любая экстремальная задача решалась силами команды, собранной ad hoc, и последняя из таких команд, наша, десять лет правит Россией. Ее пароль — волевой форсаж невозможного — различим в речах таких разных людей, как Владислав Сурков, Анатолий Чубайс и Владимир Путин («нам все говорили — невозможно, провалитесь! — а мы взяли и сделали!» ©). Естественно думать, что и в будущем любая задача разрешима так же — ведь гении остаются в Кремле, раз большинство безвольно.
Медведев хотел создания правовых институтов, где воины креатива © смогут осесть в государстве. Но яд уникальности отравляет командный мозг. Наступила интоксикация — избранник случая взглянул в зеркало и увидел там гения. Здесь и проблема глобального будущего демократии.
Проблема создания стратегического центра воли, способного проводить курс среди пассивного большинства при катастрофичных условиях (а иных условий демократия здесь и не знала).
Опыт русской «демократии катастроф» будет важен для неопределенного мира, даже если закончится катастрофой и его большинство рассеется.
Вертикаль власти
Страна создала необычную линию защиты от управления собственными делами — производную, именуемую вертикаль власти. Термин появился как временный лозунг в ответ на жалобы на хаос во власти.
Теперь вертикаль власти рассматривают как институт управления, принимают всерьез, адресуя ей жалобы или проклятья. Под именем вертикали действует оригинальная и надежная система скупки-кредитования управляющих групп для работы по федеральным заданиям.
Что не удалось ни Ельцину в 1990-х, ни Горбачеву в 1980-х — местные управленцы ушли из-под контроля центра в последние годы СССР, — в нулевых удалось нам. Мы их дисциплинировали — за счет чего?
Наша команда с 2000 года овладевала страной с легкостью, не меняя прежнего менеджмента. Суверенитет восстанавливали, отказываясь управлять. Вербовка регионалов федеральным центром шла на четких условиях: играете по своим правилам, но в московский футбол. Повестка устанавливается центром, но тот не вмешивается в местные технологии власти. Директивы сверху — «этого не избирать, а того избрать», «такой-то процент для такой-то партии» — проводите средствами, какие есть на местах.
Работая по заданиям центра и выполняя поставленные задачи, регионалы подтверждают компетентность, сохраняют должности, которые занимают, и с ними — право обогащаться (право строго привязанок месту власти), их местным недругам запрещается враждебная активность — конкурировать можно лишь непублично и с ведома центра.
Центр скупает менеджмент, позволяя тому позаботиться о цене покупки, — а боссы переустраивают местную власть в режимы управления собственностью. Повышая капитализацию последней, владелец вынужденно развивает свой регион. Вертикаль власти работает как сильно деформированный институтразвития.
Приоритеты заданы федеральным центром. Обогащаться местный босс должен так, чтобы недовольство им не превысило лимит, — местная экономика обязана быть социальной и неконфликтной. Выполняя обязательства по социальным нормативам и показателям, можно расхищать бюджет и трансферты, но умеренно нескандальным образом. (Этим условиям лучше всего отвечает схема «откатов», что объясняет взрыв ее популярности.)
Вертикаль власти ориентирует губернатора на устойчивое развитие, а не на депрессию и произвол! Экономический рост — в стабильной кадровой оболочке и гарантированный социальный минимум населению. Так создалась видимость суверенного контроля над гигантской страной, фактически не управляемой и не самоуправляемой. Есть ли этот суверенитет в действительности? Да — раз его покупают на мировом рынке.
На мировой рынок выходит капитализируемый суверенитет России — «коллективный Путин» как мировой бренд. Только такой знают Россию участники рынка — как торговца нефтью, газом и сырьевыми ресурсами. Присутствие частных российских игроков — факультативное, заметное лишь на кредитных рынках; кредиты даются «под Путина».
Национальный доход страны размещается на западных рынках. То, что из него украли, уходит туда же через офшоры. Суверенные финансы управляются мировыми финансовыми институтами, адекватности которых мы, естественно, доверяем больше, чем коррумпированным домашним лоббистам.
Часть денег возвращается инвестициями (чаще спекулятивными), укрепляя местные очаги роста и складывающиеся вокруг них коалиции. Регионы заинтересованы в привлечении инвестиций — так они повышают капитализацию своей собственности, а заодно и свой класс агентов центра. Местные деньги, изъятые у регионов через налоги, идут в центр, откуда обезличенными возвращаются обратно через бюджетные трансферты. Дотационность регионов при этом превращается в тренд и закрепляется, используясь ими как ценный природный ресурс — бизнес на отсталости. Вся эта система омывается циркуляцией финансового раствора — смесью полученного и украденного с трудовым.
При всех разговорах о суверенитете модель полностью зависит от мирового рынка. Суверенная демократия — это формула конъюнктурного государства, зависящего от оценки мировым рынком его способности монопольно оперировать суверенной территорией как консолидированным активом в приемлемых (и известных рынку) титулах собственности.
Экономика суверенитета конъюнктурна, но действенна. И она работает. Для чего России иметь свою экономику, когда мы наняли мировую — обслуживать нашу власть?
Вертикаль власти диктует правящим элитам принципы единого государства. Приоритет суверенитета недискуссионен. Если бы мы навязывали его как идеологию, у нас ничего бы не вышло — идейного авторитета у центра нет. Зато он дает местным режимам долю в обогащении. На мировой рынок выходит единый участник — «консолидированный Путин», торгуя сырьем и привлекая инвестиции под свои гарантии. Местные режимы и их банки, выступающие в качестве заемщиков, застрахованы тем же «глобальным Путиным». Обогащение через суверенитет — модель патриотичная и совместимая с глобальной циркуляцией капиталов и людей. Но крайне рискованная.