Гений безответной любви — страница 17 из 24

Но он воскликнул, подняв бокал:

— За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!

— Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! — сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.

Пил этот кролик как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию. Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:

— Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, то вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.

На это он мне спокойно ответил:

— Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!

Он странник был, обитатель коридоров, живущий в вывороченном мире, везде нездешний, откуда он вышел — дверь закрылась, куда пришел — еще не открылась, но это был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.

Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.

Он снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос — шикарный, а был он аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял — типа: «Пора и честь знать!..» или «Херсонская уехала в Измаил…»

А представлялся он обычно так:

— Это референт Воронцова. Ну? Как мы будем???

И все решал.

Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы, не мешкая, подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие — любой страны, даже папуасов или бушменов, приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.

Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль вверх и громко говорил своим шикарным голосом:

— ЛАМПУПИК ГАД!

И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.

— Я прихожу домой, — жаловался мне Роальд, — хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!

Яков накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые — не будем называть имена — являлись ранним утром с удочками.

Так наш Яков Михайлович, даром что он инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.

В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.

Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами, правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем — без мыла и мочалки. «Чтоб им глаза не щипало», — объяснял мне Роальд.

Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную привычку прихватывать с собой карпа в газете. Пропажу Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.

Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.

— Стучаться надо! — воспитывал его Роальд. — Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?

Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более тот квартплату всегда задерживал и разговаривал без спросу по телефону с другими городами. У него мама жила на Кубани, в станице Брюховецкой, он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.

— Лампупик гад! — орал на него Яков Михайлович. — Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!..

— Твой кролик, — жаловался мне Яков Михайлович, — не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, — с гордостью добавлял он, — и нажил себе темными аферами небольшое состояние.

Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.

— Если бы ты знала, — признавался он мне в минуты близости, — как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!

Вы удивитесь, наверное, Анатолий Георгиевич, узнав о том, что это и был мой первый мужчина.


— Не понял, — сказал Анатолий Георгиевич, хранивший некоторое время гробовое молчание. — Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или он просто такая страхолюдина с заячьей губой?

— Чистая правда!

— Нет, ну все-таки!..

Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.

Он говорил:

— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.

Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.

— Ты спишь? — я спросила у него.

— Я смотрю в окно.

— А разве я не окно?

Он ничего не ответил.

Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:

— Люся! Подожди!

У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.

Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:

— Люся! Радость моя! Любовь моя!..

— Где ты? — кричу я. — Черт тебя побери!

— Я в Тамани! — он отвечает. — Провожу археологические раскопки — по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.

— Как ты там оказался???

— Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?

— Вернешься, — я ору, — обязательно позвони!

— Я не только позвоню, — он ответил мне, — я тебя обниму и прижму к своему сердцу.

Нет, это был не кролик, а золото.

Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:

— Смотри, небо гаснет прямо на глазах.

Он ответил:

— В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.

Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.

— Ничего, — сказал Роальд, — пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.

А я нежно шептала ему:

— У тебя, Роальд, уши — как у Будды!

— Я и есть Будда! — ответил Роальд.

В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.

Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.

— Ничего удивительного! — сказал Роальд. — Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.

Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится — не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! — циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.

— Иными словами, вы забеременели, — сказал мой догадливый доктор Гусев.

— Точно! — ответила я ему.

Я рассказала об этом Роальду. Ну, я не была уверена в том, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит…

Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Просто повалился на кровать и зарыдал.

Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:

— Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.

— Пускай родит, — строго сказал Яков Михайлович, видимо для торжественности сделав ударение на первом слоге. — Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.

— Я сам еще дитя, — отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто меня поразила тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И послушалась его во всем.

— Подожди, вот встану на ноги, — говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, — тогда будем размножаться. А сейчас только нищету плодить!

— В нашей семье, — говорил он, подливая горяченькой водички, — одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас, знаешь, какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!

— Михалыч! — закричал он. — Неси полотенце! И бегом за водкой.

— Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! — переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.