Но он воскликнул, подняв бокал:
— За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!
— Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! — сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.
Пил этот кролик как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию. Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:
— Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, то вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.
На это он мне спокойно ответил:
— Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Он странник был, обитатель коридоров, живущий в вывороченном мире, везде нездешний, откуда он вышел — дверь закрылась, куда пришел — еще не открылась, но это был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.
Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.
Он снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос — шикарный, а был он аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял — типа: «Пора и честь знать!..» или «Херсонская уехала в Измаил…»
А представлялся он обычно так:
— Это референт Воронцова. Ну? Как мы будем???
И все решал.
Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы, не мешкая, подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие — любой страны, даже папуасов или бушменов, приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.
Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль вверх и громко говорил своим шикарным голосом:
— ЛАМПУПИК ГАД!
И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.
— Я прихожу домой, — жаловался мне Роальд, — хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!
Яков накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые — не будем называть имена — являлись ранним утром с удочками.
Так наш Яков Михайлович, даром что он инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.
В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.
Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами, правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем — без мыла и мочалки. «Чтоб им глаза не щипало», — объяснял мне Роальд.
Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную привычку прихватывать с собой карпа в газете. Пропажу Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.
Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.
— Стучаться надо! — воспитывал его Роальд. — Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?
Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более тот квартплату всегда задерживал и разговаривал без спросу по телефону с другими городами. У него мама жила на Кубани, в станице Брюховецкой, он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.
— Лампупик гад! — орал на него Яков Михайлович. — Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!..
— Твой кролик, — жаловался мне Яков Михайлович, — не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, — с гордостью добавлял он, — и нажил себе темными аферами небольшое состояние.
Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.
— Если бы ты знала, — признавался он мне в минуты близости, — как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!
Вы удивитесь, наверное, Анатолий Георгиевич, узнав о том, что это и был мой первый мужчина.
— Не понял, — сказал Анатолий Георгиевич, хранивший некоторое время гробовое молчание. — Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или он просто такая страхолюдина с заячьей губой?
— Чистая правда!
— Нет, ну все-таки!..
Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.
— Ты спишь? — я спросила у него.
— Я смотрю в окно.
— А разве я не окно?
Он ничего не ответил.
Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:
— Люся! Подожди!
У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:
— Люся! Радость моя! Любовь моя!..
— Где ты? — кричу я. — Черт тебя побери!
— Я в Тамани! — он отвечает. — Провожу археологические раскопки — по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.
— Как ты там оказался???
— Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?
— Вернешься, — я ору, — обязательно позвони!
— Я не только позвоню, — он ответил мне, — я тебя обниму и прижму к своему сердцу.
Нет, это был не кролик, а золото.
Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:
— Смотри, небо гаснет прямо на глазах.
Он ответил:
— В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.
Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.
— Ничего, — сказал Роальд, — пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.
А я нежно шептала ему:
— У тебя, Роальд, уши — как у Будды!
— Я и есть Будда! — ответил Роальд.
В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.
Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.
— Ничего удивительного! — сказал Роальд. — Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.
Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится — не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! — циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.
— Иными словами, вы забеременели, — сказал мой догадливый доктор Гусев.
— Точно! — ответила я ему.
Я рассказала об этом Роальду. Ну, я не была уверена в том, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит…
Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Просто повалился на кровать и зарыдал.
Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:
— Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.
— Пускай родит, — строго сказал Яков Михайлович, видимо для торжественности сделав ударение на первом слоге. — Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.
— Я сам еще дитя, — отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто меня поразила тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И послушалась его во всем.
— Подожди, вот встану на ноги, — говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, — тогда будем размножаться. А сейчас только нищету плодить!
— В нашей семье, — говорил он, подливая горяченькой водички, — одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас, знаешь, какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!
— Михалыч! — закричал он. — Неси полотенце! И бегом за водкой.
— Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! — переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.