Гений Евгении — страница 3 из 4

всем известно. И был добр. Ой как добр он был! О!

И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.

Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и не выразимой словами отрады!

Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.

Когда по-настоящему все пропахло жареным.

Так что платить за ту самую плюшевую материну "подъ...шку" пришлось Евгении - в кредит, долго и дорого.

Когда прекрасный белокурый эфеб возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.

Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой, единственный не только на всю улицу, но и на город, да и - бери шире - на страну.

Или хуже того, вообще ни в какие ворота, - еще приличный, лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого трофейного габардина "цельволь" и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.

На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.

Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный, синий, как море, замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки, как эпилептик.

Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.

Купюра, перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман наимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.

На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не смотря в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращала свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.

- Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.

Она не зря молвила "на белом", ибо, вероятно, уже догадывалась своим мутным умом и о свете совсем другого колера.

- Этого на белом не быват!!! - шамкая, орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как корифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.

- Не бывает! Не бывает! Не бывает... - скандировал нестройный амфитеатр опозоренных, несколько лучше образованных дураков-соседей.

Парень стал лютовать.

До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.

Словно жгли помойку на соседней улице.

Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?

Где-где смывал?

А под пипкой медного крана на нашей кухне.

Инвалидова вдова сама видела.

Чьей-чьей такой красной засохшей крови?

А безвинной жертвы, конечно.

Или вот еще один вопрос, пострашнее первого: не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгового вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой? Добрая мать способна ради дитятки и не на такое. Одна так все замыла-застирала-затерла, что ни-че-го так и не нашли. Ушли ни с чем.

Вообще-то вряд ли, - рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.

Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет, точи не точи сноса не будет, и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.

Просто в один миг.

Вот - были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.

А вот и ищи-свищи - нет...

Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.

А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?

Ведь сахар, он и комками сахар, а водка водка и есть.

И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.

Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.

Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.

Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.

Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно-холодную даль.

Но собранные, пожертвованные предметы иногда возвращались.

Ведь зачастую люди не догадываются, что все жертвы совершенно напрасны.

По большому счету.

Но кто же считает по большому?

Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали. Словно видения - то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля. То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать, порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.

Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.

Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.

2

Ровно в срок посреди лета он вернулся.

Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим с исподу неистовым гением.

Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.

Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно темен, может быть, даже черен.

Что он вот-вот сорвется. Так как, невзирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.

Закружится, как дервиш, все быстрее и быстрее.

В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые, еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.

Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном, хоть и не очень чистом полу.

- Ай, суки! Ай, пшли! - шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной трубки. - Нету его, нету, начадил тут нам, Ихтиандр херов... - тихо бурчала она заклинание уже не в телефон, а жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.

Красавец походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот - брюнет, а этот наш - блондин. Влажные зализы шевелюры, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т.д.

Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном, совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.

Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.

Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.

Что ему вообще вышел срок.

И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.

Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.

А пока его надо просто терпеть.

Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, чтобы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И чтобы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось, и его конец не за горами.

Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.

- Если баба, погодь, дай ополоснусь, - молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.

Я вошел в кухню.

Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад кучерявые волосы. Одевался.

- Женька уберет, - сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился: - Мать подотрет.

- Мать, говорю, - как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.

Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и ту же фразу: "Зяма, пять". Я стал зямой.

От дымчатой, словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле "либерти" рубахи, шел темный манящий свет.

От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую, тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.

К его коже хотелось прикоснуться.

Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.

Когда он приходил, точнее, заявлялся откуда-то как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.

В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.