, убеждаю я себя, столь привержены латыни, чтобы отказаться услышать мои доводы из‐за того, что я их разъясняю на простонародном языке159.
Таким образом, направленность на ученых жен подтверждается этим пассажем «Рассуждения о методе», где «те, кто верит лишь древним книгам», читай: педанты, схоласты, теологи, противопоставляются тем, «кто соединяет здравый смысл с ученостью», читай: первые конфиденты философа во главе с отцом Мерсеном и Гез де Бальзаком, к которым примыкают, разумеется, ученые жены, более склонные следовать «своему естественному разуму во всей его чистоте». Иными словами, необходимо подчеркнуть, что, когда в 1637 году Декарт решает писать и публиковать «Рассуждение о методе» на французском языке, им движет не только забота о женской аудитории: философ не мог не сознавать, что такого рода воля к родному языку не лишена определенных политических амбиций, прежде всего по той причине, что в ней говорило желание порвать с прежней формой учености, но также – глухое стремление поставить под вопрос сложившийся распорядок отношений между государственной властью и философией.
В этом отношении весьма красноречивым, равно как весьма двусмысленным предстает одно письмо Декарта, написанное некоторое время спустя после выхода в свет «Рассуждения о методе» и адресованное неустановленному лицу, которое явно принадлежало к кругу ревнивых иезуитов, ополчившихся на философа из‐за темноты доказательств существования Бога, хотя нельзя исключить и того, что неизвестный теолог, перед которым мыслитель оправдывался, прибегая почти к тем же самым аргументам, которые приводил в письме к отцу Ватье, процитированному в начале этого этюда, входил в ближний круг аббата Мазарини, снискавшего себе известность в бытность папским нунцием в Париже (1634–1636).
С первых строк Декарт винится перед схоластом, но потом запутывает нити эпистолярного размышления, хитроумно отстаивая в этом шедевре кривомыслия свое право на свободу той формы выражения, что сложилась в «Рассуждении о методе», обращенном скорее к Свету, то есть к кругам приверженцев и приверженок естественного разума, изъясняющихся на простонародном языке, чем к мэтрам схоластики, стоящим на страже твердынь средневековой и ренессансной учености, не признающей иного языка, кроме латыни:
Сударь,
я признаю, что имеется большой недостаток в сочинении, которое вы видели и в котором сами заметили, что я недостаточно развил разумные доводы, посредством которых думаю доказать, что нет в мире ничего более очевидного и более достоверного, нежели существование Бога и человеческой души, дабы сделать оные легкодоступными всем и каждому. Но я не осмелился этого сделать, поскольку мне следовало бы в таком случае весьма долго распространяться по поводу самых сильных аргументов скептиков, дабы обнаружить, что нет никакой материальной вещи, в существовании которой мы твердо убеждены, и тем самым приучить читателя отрывать свое мышление от вещей чувственных; после чего показать, что тот, кто таким образом сомневается во всем материальном, не может никоим образом усомниться в своем собственном существовании; откуда следует, что последний, то есть душа, есть бытие, или субстанция, которая отнюдь не является телесной, а также что природа ее только в том, чтобы мыслить, и что она есть первая вещь, которую можно достоверно познать. Ибо, остановившись на довольно долгое время на этой медитации, мы приобретаем мало-помалу весьма ясное и, осмелюсь сказать, интуитивное знание интеллектуальной природы вообще, идея которой, ежели помыслить ее неограниченно, есть та именно, что нам представляет Бога, а ежели ограниченно – то ангела или человеческой души. Ибо нет никакой возможности как следует понять то, что я сказал по поводу существования Бога, если начать с этого, как я дал понять на 38 с. («Рассуждения о методе». – С. Ф.). Но я испугался, как бы такое вступление, где мне показалось сначала уместным ввести мнение скептиков, не внесло сумятицу в самые слабые умы, главным образом по той причине, что я писал на простонародном языке; так что я осмелился внести ту малость, что на с. 32, лишь после того, как воспользовался предисловием. Что касается вас, Сударь, и вам подобных, кто из числа наиумнейших, то я понадеялся, что ежели они потрудятся не только прочитать, но и подвергнуть медитации по порядку те же самые вещи, которые я, как было сказано, подверг медитации, останавливаясь довольно долгое время на каждом пункте, чтобы удостовериться, ошибался я или нет, то они придут к тем же самым заключениям, которые я сделал. Мне было бы по душе, как только выпадет свободное время, сделать усилие и попытаться получше прояснить сию материю и иметь случай посему засвидетельствовать вам, что остаюсь…160
Вновь французский язык предстает своего рода орудием защиты от критики теологов: переводя философию на простонародный язык, Декарт освобождает себя от общепринятых схоластических и университетских правил, упражнений и установлений, требовавших от мыслителя досконального воспроизведения и решительного опровержения доводов предшественников особенно в отношении столь актуального и столь вековечного вопроса, как существование Бога. Более того, если взглянуть на этот жест в более дальней семантической перспективе, то можно думать, что в этом лингвистическом повороте мыслитель отстаивает право на существование внеуниверситетской философии, призванной затронуть самосознание не столько «наиумнейших», столько «слабоумных» читателей, читай: умы тех, кто свободен от бремени книжной премудрости и верен свету естественного разума. Этот поворот оказывается более очевидным, если сопоставить данный эпистолярный пассаж с прямым противопоставлением светского, более того – женского образа мысли со строгим строем теологического мышления.
Фрагмент этой оппозиции нам уже встречался в размышлениях А. Бадью о восходящей к Декарту «демократической интенции» французской философии; приведем это место из «посвящения» «Светлейшей Принцессе Елизавете», которое философ предпослал латинскому тексту трактата «Принципов философии» (1644), где представил систематический свод своего учения, предназначая его как можно более широкой читательской аудитории, но ограничивая последнюю для этой первой публикации кругом тех, кто владеет латинским языком. Делая упор на той воли к знанию, которой в его глазах отличается принцесса, философ разражается велеречивой похвалой юному девичьему уму:
…Похоже, что ни придворные развлечения, ни те манеры, которые обычно прививаются принцессам и которые всецело отвлекают их от познания словесности, не смогли воспрепятствовать тому, что Вы старательно изучили все, что есть наилучшего в науках, и нам известно, что превосходство Вашего ума в том, что Вы изучили науки эти в совершенстве за весьма недолгое время. Но у меня имеется еще одно особенное доказательство, которое заключается в том, что никогда прежде я не встречал никого, кто столь полно и столь хорошо понял бы содержание моих сочинений. Ибо многие, причем даже из наилучших и наиученейших умов, находят их темными; и почти за всеми я замечаю, что тем, кто легко воспринимают вещи, относящиеся к математике, никоим образом не свойственно понимать вещи, которые соотносятся с метафизикой, и наоборот: кто силен в последних, не способны понять первых; таким образом, не погрешив против истины, я могу сказать, что одному лишь уму Вашего Высочества легко доступны и те и другие; и что, следовательно, я по справедливости считаю его несравненным. Но восхищение мое более всего преумножает то, что столь совершенное и столь разнообразное знание всех наук сосредоточено отнюдь не в престарелом докторе, потратившем многие лета на свое учение, а в еще юной принцессе, чей лик гораздо лучше соотносится с тем, который поэты признают скорее за Грациями, чем с тем, что они признают за Музами или ученой Минервой161.
Философию спасет красота; скорее Грации – «сияющая», «благомыслящая» и «цветущая», – идущие в тени Венеры, нежели Музы, покровительствующие свободным искусствам и наукам под эгидой Минервы. У философии нет своей Музы, равно как не должна она искать защиты у богов и богинь, отвергая также бдительное покровительство богословия, которое начиная со Средних веков тщится поставить философское исследование на службу по охране сложившегося миропорядка.
Декарт, посвящая свою малую сумму философии принцессе Елизавете, явно рисковал, причем сразу в нескольких отношениях: с одной стороны, очевидно, что юная венценосная особа не обладала тем политическим авторитетом, покровительством которого он мог бы воспользоваться в том случае, если бы оскорбленные теологи сообща решили поставить крест на новой философии; с другой стороны, одарив принцессу столь лестным посвящением, философ не мог быть действительно уверен в том, что найдет в ней именно то понимание, на которое в глубине души рассчитывал; наконец, нельзя исключить того, что посвящение было написано наудачу, как философский вариант светского экспромта, которыми в то время блистали в парижских салонах галантные сочинители. Так или иначе, вполне ясно только одно: это посвящение было своего рода «броском костей», посредством которого философ рассчитывал завоевать ту читательскую аудиторию, что оставалась равнодушной к схоластическим прениям. Авторитетный французский историк философии Э. Мель открывает свои толкования «письма-посвящения» следующим пассажем:
Решение Декарта посвятить Principia Philosophiae юной принцессе Елизавете Богемской, решение, принятое не слишком известно как и почему, будто это просто взбрело ему в голову, образует по отношению к широкой аудитории, которой было адресовано сочинение, совершенно неожиданное и антиконформистское событие, особенно в сравнении с тем, которым обернулось написанное несколькими годами ранее посвящение Meditationes de prima philosophia Факультету Теологии Сорбонны (1641). Эти два вступительных посвящения отличаются диаметрально противоположными функциями: в посвящении 1641 года Декарт искал поддержки со стороны институционального авторитета, более того, он обещал внести поправки в положения, спорный или темный характер которых он мог при всей своей бдительности не заметить. Во втором, решив посвятить свое сочинение, коему, как он полагал, была уготована слава, молодой женщине, которая отнюдь не обладала оной, само имя которой ничего не говорило рядовому читателю, разве что могло напомнить о громком политическом скандале, он явно указывает на свое освобождение от пут схоластической философии и институциональных авторитетов, каковые в самом этом Посвящении оказываются мишенями нескольких язвительных выпадов