Но в этих Посланиях ни пространность весьма красноречивого рассуждения, которое само по себе могло бы предостаточно удовлетворить ум читателей и которое отнюдь не развеивает и не приглушает силу доводов, ни величественность и достоинство сентенций, которые могли бы легко держаться собственной весомостью, нисколько не принижается каким бы то ни было скудословием: напротив, мы встречаем в них мысли весьма возвышенные, что недоступны черни и весьма четко выражены посредством понятий, что все время вложены в уста человеческие и исправлены словоупотреблением. И из этого счастливого союза вещей с рассуждением проистекает грация столь легкая и столь естественная, что она не менее отлична от этих обманчивых и противоестественных красот, которыми люди обыкновенно имеют слабость очаровываться, нежели цвет лица и колорит прекрасной юной девы отличен от румян и помады алчущей любви старухи. Сказанное до сих пор относилось только к красноречию, каковое только одно и имеют обыкновение рассматривать в такого рода сочинениях; но эти письма содержат нечто более возвышенное, нежели то, что обычно пишут близким; и поскольку положения, о которых в них трактуется, зачастую ничем не уступают тем, о которых древние ораторы рассуждали в своих выступлениях перед народом, я чувствую себя обязанным высказать здесь кое-что об этом редкостном и превосходном искусстве убеждения, каковое являет собой вершину и совершенство красноречия. Искусство сие, равно как и все прочие вещи, обладало во все времена как пороками, так и добродетелями. Ибо в начальные века, когда люди не были еще образованны, когда скаредность и властолюбие не пробуждали еще никаких распрей в мире и когда язык без всякого принуждения следовал движениям и чувствам рассудка подлинного и истинного, воистину существовала среди великих мужей определенная сила красноречия, в которой было что-то божественное и которая, происходя из изобилия здравого смысла и рвения к истине, вывела полудиких людей из лесов, предоставила им законы, заставила их строить города, и при этом сила эта была не столько способностью убеждать, сколько способностью править. Но по прошествии некоторого времени судебные тяжбы и слишком частое использование красноречия в торжественных речах перед народом извратили это искусство у греков и римлян, поскольку уж слишком усердно они им занимались; ибо из уст мудрецов оно перешло в уста людей обыкновенных, которые, отчаявшись в своей способности обратить себя властителями своих слушателей, не используя для этого никаких других понятий, кроме истины, стали прибегать к софизмам и тщетным изощренностям рассуждения; и хотя им часто удавалось поразить умы людей простодушных и малоосторожных и посредством этих ухищрений они стали их властителями, они имеют не больше оснований оспаривать славу красноречия у этих первых ораторов, нежели могли бы их иметь предатели, претендующие на истинное благородство перед лицом верных и закаленных в боях воинов; и хотя они употребляют иной раз свои ложные доводы для защиты истины, тем не менее именно потому, что главную славу своего искусства они употребляют для защиты всего дурного, я нахожу их во всем этом преничтожными, ведь они не преуспели в том, чтобы сойти за хороших ораторов, не показав себя при этом с дурной стороны. Но что касается Господина де Бальзака, то он разъясняет с такой силой все, о чем предпринимает трактовать, и обогащает свое рассуждение такими убедительными примерами, что нельзя не удивиться тому, что точное соблюдение всех правил искусства отнюдь не ослабило горячности его стиля и не сдержало порывистости его естества и что в окружении орнаментальности и элегантности нашего времени он смог сохранить силу и величественность красноречия первоначальных веков. Ибо он совсем не злоупотребляет, что делает большинство, простосердечием своих читателей и хотя доводы, которые он употребляет, столь допустимы, что они с легкостью завоевывают умы людей, они при этом являются столь твердыми и столь истинными, что чем больше у человека соображения, с тем большей непогрешимостью он в них убеждается, особенно когда автор имеет намерение доказать другим то, в чем прежде убедился сам. Ибо, хотя он прекрасно знает, что иной раз позволительно подкрепить верными доводами самые парадоксальные предложения и ловко избегать более или менее опасных истин, мы все равно замечаем в его сочинениях определенную великодушную свободу, что обнаруживает, что нет для него ничего более невыносимого, нежели ложь. Откуда идет то, что, ежели иной раз в ходе своего рассуждения ему случается описывать пороки власть имущих, страх и лесть отнюдь не понуждают его что-то скрывать и ежели, наоборот, ему предоставляется случай говорить об их добродетелях, он совсем не прикрывает их наигранным лукавством и повсюду говорит правду. А ежели иной раз он вынужден говорить о самом себе, он говорит о себе с такой же свободой, ибо страх навлечь на себе презрение не мешает ему открывать перед другими слабости и болезни своего тела, равно как лукавство его завистников не заставляет его скрывать преимущества своего ума. То, что, насколько я знаю, могло быть истолковано многими в дурном смысле, ибо пороки столь заурядны в наше время, а добродетели столь редкостны, и посему одно и то же событие может быть описано как с хорошей, так и с дурной стороны, и потому люди никогда не преминут соотнести это событие с тем, что дурно, и судить о нем по тому, что чаще всего происходит. Но кому угодно будет быть более предусмотрительным, полагая, будто Господин де Бальзак свободно оглашает в своих сочинениях пороки и добродетели других людей, равно как свои собственные, никогда не сможет убедить себя в том, что в одном и том же человеке существуют столь различные нравы, что он то из лукавой свободы открывает прегрешения других, то из постыдной лести сообщает о их же благодеяниях или же из низости ума говорит о собственных недугах и описывает из тщеславия преимущества и прерогативы своей души; он скорее подумает, что автор говорит, что он делает со всяким предметом, лишь из любви, которую он испытывает к истине, и из великодушия, каковое ему естественно. И потомство отдаст ему должное, увидев в нем нравы, всецело соответствующие нравам великих мужей древности, будет восхищаться чистосердечием и изобретательностью этого ума, поднявшегося над общим мнением, хотя сегодня люди, ревнуя к его славе, не захотят признать столь возвышенную добродетель. Ибо упадок рода человеческого в наши дни столь превелик, что, подобно тому как в группе молодых развратников было бы стыдно показаться человеком целомудренным и умеренным, так и большая часть света насмехается сегодня над человеком, утверждающим, что он искренен и правдив; и что сегодня люди испытывают гораздо большее удовольствие, когда слышат лживые обвинения, нежели правдивую хвалу, а особенно если люди достойные судят о себе чуть выигрышно, именно тогда истина принимается за гордыню, а скрытничанье или ложь – за умеренность. Именно в этом порочащие его писания нашли особый предлог и материю всех обвинений; эта клевета дозволила и дала ход всем прочим, сколь несправедливыми и смехотворными те ни были бы, в силу этой клеветы писания эти обрели доверие в умах вульгарных; но, по правде говоря, что более всего достойно сожаления, так это то, что под словом «обыкновенный» скрываются все те, кто воображают, что что-то собой представляют и почитают себя больше, нежели других людей.
Сударь,
я получил латинскую речь, которую вы сочинили: я не осмелился бы назвать ее вашим Суждением о моих сочинениях, поскольку она слишком лестна для меня и потому что, может быть, от вашего ко мне расположения пострадала неподкупность. Как бы то ни было, вы вправе судить и сами знаете, что, когда заимодавец поступает не по справедливости, он не справляется со своей задачей. Поскольку такова ваша воля, я высылаю вам три Речи, над последней из которых вы оставили меня, уехав отсюда. В нескольких пассажах я несколько дурно отзываюсь о философах-стоиках, то есть умеренных циниках. Ибо, как вы говорите, они также говорят весьма возвышенно, однако говорят они ко своему удобству и не блюдут строгости Правила, хотя высказывают те же самые максимы. Мне подумалось, что в этом я вам понравлюсь и пощекочу ваше благорасположение. К первому дню вы получите другие речи, за которые мой переписчик возьмется назавтра. Если для печати их разделить, то получится пятнадцать или шестнадцать: если соединить, то выйдет как раз две Апологии. Я сам передал пакет Мадемуазель де Нефюик. Она должна вам написать через одну даму, которая готовится к путешествию в Бретань. В остальном же, Сударь, вспомните, пожалуйста, об ИСТОРИИ ВАШЕГО УМА: она ожидается всеми нашими друзьями и вы обещали мне ее в присутствии Отца Клитофона, которого на простонародном языке именуют Господин де Жерсан. Он с удовольствием прочтет о ваших разнообразных авантюрах в средних и высших регионах Атмосферы, а также рассмотрит ваши подвиги в борьбе с гигантами Схоластики, путь, по которому вы шли, прогресс, которого достигли в истине вещей, и т. д. Забыл вам сказать, что ваше масло выиграло против масла госпожи Маркизы. На мой вкус оно не менее ароматно, чем португальский мармелад, доставленный мне тем же посланником. Думаю, что вы кормите своих коровок майораном и фиалками. Не знаю, не растет ли сахарный тростник на ваших болотах, от которого так тучнеют ваши великолепные молокопроизводительницы. С нетерпением ожидаю от вас известий и всегда со страстью
Сударь!
Хотя, когда вы еще были в своем замке, я прекрасно знал, что любая другая беседа, кроме той, что вы ведете с самим собой, будет вам в тягость, я не мог бы не послать порой не совсем удачное приветствие, если бы смел подумать, что вы пробудете там так долго, как вам было угодно. Но поскольку я имел честь получить одно из ваших писем, в котором вы позволяете мне надеяться, что скоро будете при Дворе, из щепетильности я не решился побеспокоить вас в самой вашей пустыне и подумал, что будет лучше, если подожду вам писать, пока вы ее не покинете; что заставило меня откладывать то одно путешествие, то другое в течение полутора лет, хотя я намеревался отсрочить его самое большое на неделю; и хотя вы меня ни к чему не обязывали, я решил избавить вас на все это время от своих писем. Но поскольку вы сейчас в Париже, мне надлежит истребовать от вас некоторое время, которое вы решили там потерять в беседах с теми, кто будет вас навещать, и сказать вам, что за те два года, что я провел вне [Франции], я ни разу не соблазнился туда вернуться, разве что тогда, когда мне сообщили, что вы теперь при Дворе. Но эта новость дала мне знать, что теперь я могу быть счастлив не только здесь, и, если бы занятия, которые меня тут удерживают, не были, согласно моему скромнейшему мнению, самыми что ни есть важными из тех, коим я способен себя посвятить, одной лишь надежды иметь честь поговорить с вами и видеть, как в моем присутствии естественно рождаются эти сильные мысли, которыми мы восхищаемся в ваших сочинениях, было бы достаточно, чтобы я все тут оставил. Не спрашивайте, прошу вас, что это за занятия, которые я считаю столь важными, ибо мне было бы стыдно в этом признаться; я до того стал философом, что презираю большую часть того, что люди обычно ценят, зато ценю кое-что другое, чего обыкновенно с ними не бывает. Тем не менее, поскольку ваши чувствования весьма далеки от чувствований прочих людей и поскольку вы часто свидетельствовали, что вы судите обо мне куда более благосклонно, нежели я того заслуживал, я не упущу случая как-нибудь поговорить об этом более открыто, если только это вам будет угодно. Сейчас скажу лишь, что более не в состоянии что-либо изложить письменно, к чему был расположен, как вы сами видели, некоторое время тому наза