ерили только впечатлению. Красиво ли сие? Сходили к болгарам в мечеть, к немцам — «видели в храмах их различную службу, но красоты не видели никакой». Живое чувство было поражено только в Греческой земле. Природа как бы увидела свою форму. «И не знали — на земле или на небе мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой». Наш главный критерий — красота, и ваш парк в английском духе сделал зримой ее русские черты. Те, которые таятся здесь в ожидании. Неужели вы не чувствуете этой паутины красоты?
Нюта приложила руку к его губам. «В пришлости формы, — пробормотал художник, — нет ничего зазорного… в этом природа нашей всемирной отзывчивости…»
Звонко шлепнула рыба. Поверх ртутных зигзагов легли концентрические круги разбегающейся воды. Зубцы еловых елей становились все черней на фоне разлива лазури. От воды повеяло холодом, и они пошли в дом. Цвета оживали на глазах, наливались кровью. Проступила из сумрака красная мякоть цветущей фуксии, налились лиловой влагой фиалки, отливали желтизной плюшевые лужицы ноготков, к мшистой красноте бархатцев прильнула белизна лобелий, вензеля из бегоний и настурций. Одновременно с красками проступал ясней аромат, запах сырой земли. Они шли сквозь это миражирование красоты, под плеск лип и молчали… Больше в жизни свидеться не пришлось.
А пока жизнь все чаще вторгалась в подвуальные черты. Вот в полумаске Арлекина появились сумасшедшие глаза солдатика-дезертира, которого приставы поймали именно в парке. Беглец жил в самодельной норе под беседкой Волан. Вот в Ганнибаловке открыли картонную фабрику, где делали козырьки к военным головным уборам. Или — на парадном крыльце был найден орущий младенец, плод тайной пейзанской любви. Картонная фабрика часто горела, то и дело гас электросвет. Живопись Нюта забросила, скучала; дом был полон беглецов из столицы, говорили бог знает что. Вдруг к столу перестали подавать сладкое. Нюта послала Стоюгину — Орлову телеграмму, что жить без шоколада не стоит, и однажды все кончилось. Внезапно дверь в гостиную распахнулась, быстро вошел нежданный Евграф в пыльном автокостюме. Кивнув гостям, шепнул Нюте, что сейчас едут. Куда? Опешила Врасская. «Штрюцели кончились! — вскипел в свою очередь тот, — пиленого сахару тоже нетути…» Хозяева вышли объясняться в комнаты. Только через час гости обнаружили, что одни в брошенном доме. Заметим, что случилось это еще за год до отречения, до двух революций — февральской и октябрьской. Остаток жизни Нюта с Евграфом прожила в эмиграции, сначала в Париже, затем в Бразилии и снова в Париже.
О чем шумел в те годы парк? Какие каббалистические знаки выводил ветер на этой зеленой стене? Единственным обитателем парка был в то время юродивый Володя Король, который жил в пустом ларе из-под угля в открытой кочегарке. Прежде он обитал при часовне Нечаянный радости, затем перебрался в ларь. Он-то и увидел богородицу в ненастный осенний денек, которая якобы ходила между дерев и чистой тряпицей вытирала кровь, текущую из берез. «Вытират, плача, а тряппца все белая, не краснитцца…» А еще видел он, что стоит над макушкой ели икона прямо в воздухе и светит до рези в глазах. Володя Король прибежал в Ганнибаловку и взбаламутил народ. Ему б не поверили, если б на Володиных руках и на ребрах не появились стигматы. Толпа, подхватив иконы, двинулась в парк. Для того, чтобы прекратить религиозную вспышку, были мобилизованы сознательные рабочие с картонной фабрики. Не обошлось без драки. В давке Володю нечаянно затоптали, тем все и кончилось. Когда из района прибыл наряд народной милиции, Володю как раз везли на телеге к погосту. Юношу обмыли от угольной крошки, одели в чистое, расчесали волосы, положили на грудь икону. В общем, явно поверили в Володину святость. В целях окончательного пресечения истерии, тело отняли, увезли в район, в городской морг, где он был использован на анатомическом уроке медучилища имени товарища Семашко и затем захоронен где-то на общем кладбище туберкулезной больницы. Для парка эта история имела весомые последствия, народ заметил, что особняк-то буржуйский, хотя и опечатан и подчистую реквизирован, но стоит бесхозно, и рабочие-бумажники с картонной фабрики явочным порядком заняли дом «царских сатрапов». Набилось человек пятьдесят, те, кто пошустрей, заняли комнаты, неудачники поделили фанерными перегородками залы. Угля не было, каждый топил как мог, наставили буржуек. На дров ушло несколько аллей. Первая зима выдалась мягкой и снежной, зато вторая была на редкость лютой. Часть жильцов разбежалась, все ж таки шагать до фабрики был далековато, самые упорные остались. Вьюги шли одна за другой, в Николин день от мороза лопались деревья. Жили шумно, склочно, грязно. Туалеты без водослива давно заколотили, нужду справляли в «скворешниках», натыканных вокруг особняка. В новый год, когда топили особенно рьяно, дом, наконец, загорелся (этого давно ждали). Огонь чудом удалось потушить, но крыша прогорела, в черный провал полетел снег, и дом опустел до начала тридцатых годов. (Стихийного фаланстера не получилось, но Фурье здесь ни при чем; его фаланстеры топились углем, а город Солнца у Кампанеллы находился в южных широтах. И тот и другой интуитивно чувствовали, что климат и утопия разные вещи). Несколько погорельцев попытались жить в летних флигелях, но собачий холод всех выжил. Парк опустел, только летом в нем обитал какая-то шпана. После того как чужаки снасильничали одну девку-ягодницу, местные стали обходить парк стороной. Это было самое смутное время для парка, впервые план красоты, созданный Кампорези и Сонцевым, дрогнул, зеркало замутилось, озера затянулись ряской, проточная вода перестала промывать верхний парк, лес перешел в наступление, и берег Аннибала вернулся к времени до человека.
Это была пора расцвета дионисийской мощи: узкие еловые аллеи времен Анны Дмитриевны совсем заросли, ели тесно сомкнулись в который раз, но, кажется, навсегда. Даже широченная центральная аллея от въездных ворот утонула в набеге елового подроста. Еловый лесок рос, тянулся ввысь. Между лесом и парком протянулся сначала узкий, а затем все более широкий мост из ели и пихты. Взметнулось вверх несколько лиственниц с размахом веток в беличий прыжок. Со стороны дома, к покосившейся колонне из леска устремился острый мыс молодой поросли. Через пару лет зеленый утюг докатился до самого подножья колонны, и вот уже еловые лапы стали царапать мрамор, подбираясь к бабьему лицу лжеполководца. Зеленые партеры, которые так холила Нюта Врасская, пали первыми. Гладь ровной стрижки сменили бугры и ямы. Перед фасадом встало пестрое войско: шатры шиповника, копья вереска, конские гривы акаций, шлемы чертополоха… Нежные цветники, клумбы штамбовых роз, вензеля ноготков — от всего этого и следа не осталось. К парадным ступеням желтым дымком — пах! пах! — стремилось золото лютиков, рдела ржавая кровь горицвета. Шла пальба и перестрелка нивяника, васильков и ромашек. Прямые линии искривились, квадраты расплылись, цветочные прошпекты рассеялись в жадном хаосе сорняков. Петербургская планиметрия повсюду терпела поражение. Почему?
Почему шпалеры Версаля и ранжиры Петрополиса так нуждаются в ножницах садовника? Стоит чуть ослабить удила, как натура бросается в пьяное бегство.
Почему Северной Пальмире шепотом бросали проклятья еще во времена царя-Гороха? «Питербурху де быть пусту». Эти слова бывшей царицы и петровой жены Авдотьи Лопухиной, сначала попали из показаний царевича Алексея в протокол допроса, а оттуда в «Историю царствования Петра Великого» историографа Устрялова и труд Соловьева. Какая амплитуда оценок! От письма Меншикова, в котором он Питербурх называет «святой землей», и панегириков Сумарокова — «северный Рим!» — до зубовного скрежета Достоевского: «…а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, и все вдруг исчезнет». Набор проклятий можно продолжить — Лесков: «…они скоро все провалятся в свою финскую яму». Белый: «Горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса (землетрясения) изойдут повсюду горами. На горах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится». Блок: «Ему казалось, кое-как, Что Петербург не враг России». В 1915 году один современник пишет другому: «Москва действительно сердце России, а Петроград… вы думаете голова, увы, нет! Это геммороидальная шишка колежского асессора, который Петроград принимает за Россию. „Быть ему пусту“, — говорили старообрядцы».
А как же Пушкин?
«Люблю тебя, Петра творенье…», а дальше: «Ужо, тебе!»
А как выскальзывает — обмылком — само имя столицы, никак не дается в руки: Питер-Бурх, Петербург, Санкт-Петербург, Петроград, Питер… или Северная Пальмира, Северный Рим. Но ведь сказано, четвертому Риму не бывать.
И все-таки, как же наш самый петербургский Пушкин?
Сказать, что он видел в Петрополе и зло, и благо — значит, уйти от ответа, отделаться среднеарифметическим ничто.
А ведь он разгадал его тайну. Только не в «Медном всаднике», а в «Уединенном домике на Васильевском».
И опять сноска в тексте: Пушкин, пробуя на слушателях законченный замысел своего «Влюбленного беса», рассказал его как-то на вечере у Карамзиных. И надо же! Один из гостей — юный Титов, вернувшись домой, записал рассказ поэта в тетрадь, а вскоре явился с повинной к автору и перечел записанное, в надежде опубликовать повесть. Пушкин был убит. Устно поправив чтеца, он махнул рукой на давний замысел. Стыдливый плагиат был вскоре издан, шедевр — погиб… Собственно петербургская суть замысла в том, что даже влюбленный черт не смог осчастливить свою Веру и погубил ее. Благие порывы зла — все равно зло. (Здесь еще и спор с Гете, у которого Мефистофель говорит: «Я — силы часть, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».) Пушкинский бес — душа Петербурга, который есть таким образом любящее зло. Вот ответ поэта.
А тайное имя Петрополиса было всегда одно и тоже — Амстердам! Именно его было велено построить Доменико Трезини. Велено — исполнено.
Достоевский сделал попытку провести через прямоугольники Амстербурга древесное кольцо в духе московских кругов, соединить Летний сад, Марсово поле, деревья Таврического с зеленью Адмиралтейства и Исаакия извилистой бульварной полосой. Кривой линией поверх геометрии углов. Но попытка эта была мысленной.