Гений вчерашнего дня — страница 22 из 40

— Знаю, знаю…

— А зачем слова повторяете?

Врач насторожился, за его плечами загалдели студенты.

Как им объяснить, что первый раз говорю за Акима, второй — за себя?

А тут Аким усмехнулся в глаза:

— Бывает, от психологической несовместимости в разных могилах хоронят…

Врач вздёрнул бровь.

— Бывает, живут душа в душу, а жена вдруг развод требует, — приставив ко рту ладонь, зашептал Аким. — Думали, она героиня вашего романа, а оказалось, её жизнь не вмещается и в три…

Врач беспомощно оглянулся.

— Давно вам изменяет! И с кем? С очкариком, которого вы звали «козликом», — поджав ноги, Аким выпрямился на кровати. — Чужие-то рога на виду, а свои как заметить?

Вода капает из проржавевшего умывальника, как кровь из вены. Аким, свернувшись эмбрионом, неподвижен. В полутьме он разглядывает ногти, и ему кажется, что его судьбу подделали, и теперь он ходит между светом и собственной тенью, как между Сциллой и Харибдой. Лампочка мерцает тускло, и Аким думает, что в «глазок» будет не рассмотреть ни разбросанной по полу одежды, ни скопившейся под кроватью липкой, красноватой лужи…

Утром его разбудили слабые, едва различимые звуки, будто с тонущей подводной лодки подавали сигнал SOS.

В палате всё было по-прежнему, и только новая медсестра мыла в углу шприцы. «Илария Собинцоль», — прочитал Аким на нагрудном кармане белого халата, а в мыслях:

«Люди злы, их города, как чёрные жабы…» Илария была высокой, коротко стриженой брюнеткой с лицом таким, которое появляется, когда, попрощавшись, снимают маски, оставаясь наедине с собой.

Аким взял её за руку:

— Душа на земле, будто волосы под расчёской.

— Любовь всегда с препятствиями, — ответила она, выводя его на улицу мимо ощерившейся охраны.

А через час солнце уже скакало по рельсам, и поезд увозил их на край света.

Так Аким нашёл себя в Иларии, незнакомец из его сна оказался незнакомкой. А когда встречаются половинки, третий становится лишним. К Акиму пришла любовь, ко мне — смерть. Но я счастлив. Потому что счастье — это возможность умереть, не причинив боли другому.


Тыринс–протыринс

Давыд Кавадраш был художником, но в его присутствии мир казался выцветшим, как полинявшая тряпка. Просыпаясь, он шарил под кроватью, доставая жёлтую, пылившуюся бумагу, и неряшливо писал: «Ночью мы погружаемся в допустимое безумие, а утром пробуждаемся к разрешённому сумасшествию…»

Кавадраш подрабатывал бакенщиком, круглый год носил засаленный свитер, высокие рыбацкие сапоги и слыл мизантропом. «Свобода, — гремел он цепью, отвязывая нанятую лодку, — это возможность каждого обворовать каждого». Его сторожку на речной пристани обходили стороной, а когда он скользил мимо с этюдником на плече, сплёвывали.

Художником Кавадраш был непризнанным и, когда слышал про успешных, злился: «А, эти, тыринс-протыринс…»

Рисовал он преимущественно зимой, когда работы было мало. Долго вынашивал замысел, а когда тот созревал, ставил мольберт, клал рядом с палитрой краюху чёрного хлеба и, отщипывая от неё, думал, что, бог даст, закончит картину к ледоходу. Он рисовал по памяти летние пейзажи — горбившиеся на горизонте облака, луну на ущербе, передавал красками крики чаек, дыхание заливных лугов и как, выплёскиваясь на берег, свистят сомы. По мере того, как работа продвигалась, краюха черствела, уменьшалась и заканчивалась с последним мазком.

Кавадраш в одиночестве рыбачил, молчал со звёздами и варил уху, которую не с кем было разделить.

— Сколько людей вокруг… — разводили на пристани руками.

— Народу много, — кивал он, — поговорить не с кем…

Единственным его собеседником был о. Савелий, приходивший на реку после воскресной службы.

— Вера, — размахивал он руками, будто продолжал церковную проповедь, — позволяет взглянуть на жизнь отстранённо, не привязываясь к ней с животным остервенением, не становясь заложником тела…

— Дело в воображении, — хмыкал Давыд, — одни верят в то, что можно потрогать, другие — в то, что нельзя.

И каждые крутят другим у виска…

Покашливая, о. Савелий гладил клочковатую бороду.

— А главное — свобода, — гнул своё Кавадраш. — Свобода от обстоятельств, условностей, от всего на свете, и Бога в том числе…

О. Савелий резко поднимался.

— Женился бы, что ли, а то совсем рехнёшься… — стреляя глазами, строго отряхивал он рясу и выставлял тяжёлый нагрудный крест. А когда Давыд целовал, менял гнев на милость: — Пойми, душа-человек, вдвоём всё иначе — на дуэли стреляться, и то лучше, чем в одиночестве застрелиться…

Иногда к Давыду на огонёк заворачивали женщины.

«Весь мир — один большой тыринс-протыринс… — заводил он свою песнь, разливая по чашкам душистую мяту. — Мир бесцветен, чтобы разглядеть его краски, надо родиться слепым…» В сторожке делалось тихо, как в монашеской келье, и только отодвинув заслонку в дымоходе, можно было услышать, как доносится карканье ворон, как ветер сдирает кору с деревьев и как вдалеке, точно младенец в купели, плещется река.


Женщины кутались в шаль и больше не возвращались.

Жизнь — это путь к себе. И Кавадраш на свой счёт давно не обольщался. В глубине он видел страхи, зависть, тщеславие, гниющие, как горы мусора, обиды, видел жадность, равнодушие и желание первенствовать. «К чему всё это? — недоумевал он. — Будто не все умрут?»

Летом о. Савелий много болел и стал плохо ходить.

«Умирать начинают с ног, — приговаривал он, растирая ступни пчелиным ядом, — они к земле ближе». Но служил по-прежнему, так что о его недуге не догадывались. После исповеди он приходил особенно печальным. «Бедный Господь! — отворачивался он к реке, и в его голосе сквозила жалость. — Что Он должен выслушивать в молитвах!»

Вода раскачивала камыш, над песчаной отмелью хищно носились стрекозы, а бегущие облака складывались в сочувственные лица.

И Кавадраш думал, что каждое учение наполняют собой.

— А ведь мне сегодня семьдесят… — вздохнул однажды о. Савелий.

Высчитывая, сколько ему осталось до этих лет, Кавадраш хотел сказать, что возраст компрометирует — сравнишь мир со скользким безобразным тюленем, а услышишь:

«Старый брюзга!»

Но вместо этого улыбнулся:

— Есть старик — убил бы, нет старика — купил бы!

И подарил имениннику картину, похожую на икону.

Он нарисовал на ней вещи не как видят их все, направляя взгляд от себя, а наоборот, выворачивая к себе. В результате то, что было дальше, выглядело больше, и человек на заднем плане казался гигантом по сравнению с церковью.

О. Савелий прослезился:

— В руках Твоих, Господи, мы только краски, которыми Ты рисуешь мировую картину!


— И это далеко не шедевр… — отвернулся Давыд.

Он давно заметил, что, употребляя одни и те же слова, говорит с другими на разных языках. «Мои разговоры — как у мужчины с женщиной», — думал он, так и не решив, к какому полу причислить себя. Но его непреодолимо тянуло к людям. В рыбацком посёлке он за бутылкой вина прислушивался к молчанию мужчин, сплетням женщин и, напитавшись чужой жизнью, прятался в раковину своей.

Другого берега реки не было видно, поэтому Давыд не удивился, когда двое мужчин с полосатым чемоданом, взяв лодку хмурым, осенним утром, не вернулись к вечеру.

Но в полночь, когда хохотала болотная выпь, погрузил на борт фонарь и отправился на поиски. Он нашёл их только на рассвете. В уключинах безжизненно болтались вёсла, а к носу и корме раскинулись тела, под которыми в утреннем холоде густела кровь. Мертвецы сжимали пистолеты, а между ними лежал чемодан, на котором грудились деньги. Аккуратно перевязанных пачек хватало на несколько жизней. Давыд огляделся, вскрыв одну пачку, разбросал купюры, а остальные сгрёб в чемодан.

Потом вынул нож, пробил днище и, едва успев перешагнуть в свою лодку, налёг на вёсла. Тонущая лодка с набухшими банкнотами быстро скрылась в тумане. Вернувшись в сторожку, Давыд затопил печь, положил на колени мокрый чемодан и, вытянувшись на стуле, долго смотрел на полыхавшие дрова…

На другой день, когда он, насвистывая, возился с прохудившимся бакеном, к нему подошли.

— Вчера двое лодку брали… Не вернули?

Давыд мотнул головой.

— У нас они тоже кое-что взяли…

Его сверлили глазами — Давыд не дрогнул.

— За это шеф шкуру спустит, лучше верни…


Давыд пожал плечами:

— А он у вас большой проныра, ваш шеф?

Его взяли за горло:

— И у него железная хватка…

Давыд задохнулся, у него потекли слёзы.

— Я и говорю, — тронул он покрасневшую шею, — тыринс- протыринс…

От него отвернулись:

— Похоже, не в себе…

С тех пор Кавадраш пошёл в гору. Переехал в город, купил мастерскую. В делах у него появился поверенный, Моисей Яковлевич, ногой открывавший двери модных галерей.

«Люди забывчивы, — говорил он, перебирая пуговицы залоснившегося пиджака, — без поддержки имя сходит, как первый снег…» Кавадраш посмеивался, но деньги давал. Его имя стало на слуху, его фотографии запестрели в журналах. Даже критики, называвшие других живописцев «картинщиками» и «прошлым тысячелетием», были к нему благосклонны, искусствоведы и «нужные люди» толкались в его прихожей. Теперь Кавадраш работал, как машина, — его подстёгивали сроки, подгонял Моисей Яковлевич:

— Задаром никто и спички не отдаст… А известность?

Почему она должна с неба падать? Всё имеет свою цену, даже манна небесная…

Моисей Яковлевич смотрел большими слезящимися глазами, в которых светились тысячелетия скитаний, и Кавадраш думал, что в юности все одинаковые, но с возрастом каждый приближается к своим предкам, которые проступают на школьных фотографиях вместо сверстников.

— Но есть же глаза… — произносил он, обмакивая кисть в краску. — Люди отличат талант от тыринс-протыринс…

— Люди? — поднимал бровь Моисей Яковлевич. — Да им всё равно! А золотого тельца хоть потрогать можно!


И опять Кавадраш думал, что любое учение наполняют собой.