и не обретшим женской слабости…
Но юноша был непреклонен. Он твердил об искуплении и первородном грехе.
— Наказание несут за нарушение закона, — при этих словах моё лицо непроизвольно зарумянилось, — но с рождения считать себя преступником? Испытывать блаженство от раскаяния? Чудовищно!
Призвав в свидетели римскую гордость, я направилась к выходу. Тогда, опустив голову, юноша поведал, как отказался пойти за Учителем, раздав имение нищим.
— Что бы это изменило? — бросила я в дверях. — Только увеличило бы число голодранцев!
Иерусалим — город маленький, но убивают в нём быстро, пока я объехала его на осле, незадачливого проповедника уже казнили. Он выдавал себя за иудейского царя, а оказался сыном плотника. «Рабы, — задрав голову, смотрела я на крест в лучах заходящего солнца, — мало ли их распяли…» Вокруг скорбно молчали. «Народ никогда не поднимется — поднимется пыль», — подумала я. Женщины поодаль прятали лица под платками, а рядом
стоял на коленях богатый юноша, красота которого померкла от слёз. «Я искуплю свою ошибку, — шептал он. — Мы превратим ваши ночи в дни!» И тут во сне я перенеслась в свои покои. Стояла ночь, но за окном было светло, как днём, — это горел Рим, подожжённый учениками сына плотника.
Маркс изучает евангелие от Луки
Зима в Трире выдалась промозглой — за окном падал снег, и в университетской библиотеке Маркс был один. «Откуда известно, как дьявол искушал в пустыне Христа? — листал он Писание. — От Христа? Но в этом есть что-то человеческое, недостойное Бога…»
Прогремел гром, начиналась зимняя гроза.
«Иисус говорил, что послан Отцом, — выводил на полях Маркс, — поначалу его пророчества противоречивы, точно он поперхнулся истиной. Лишь чудеса заставили его поверить, что он — Бог, и взойти на крест, будто на небо.
Однако муки пересилили: «Боже мой, для чего Ты оставил Меня?» Человек остался человеком, Бог покинул земное обличье…»
Маркс продолжил чтение, потом, покачав головой, снова погрузился в записи.
«Царство Небесное — за гробом, значит, его отсрочка неопределённа, значит, вера — это обещание. Но чем оно обеспечено? Писанием четырёх полуграмотных евреев?»
Сосредоточившись на своих мыслях, Маркс не обращал внимания на громовые раскаты.
«Иерархия — вот камень преткновения, вот что мешает земному счастью! — всё больше воодушевлялся
он. — Но на небе свои классы — серафимы и херувимы возвышаются над святыми и мучениками…» Маркс посадил чернильное пятно, промокнув бумагой, снова взялся за перо. Но тут его отвлекли крики на улице. Он поднял голову: шёл тридцать третий год, солнце клонило пятницу к субботе, и в Иудее стояла необычная для апреля жара.
Перед глазами у Маркса всё поплыло, теперь он видел мир перевёрнутым — босые ноги, пыльные сандалии, родинки, прикрытые подбородком, и летящую с криком гусиную стаю, которая извивалась в небе, как кнут. Маркс превратился в деревянный крест, который, покачивая, несли на Лобное место. Примеряясь, его врыли в сухую землю, скрипевшую, как песок, потом, положив на бок, прибили дощечку с надписями на арамейском, греческом и латыни.
Она обожгла, как терновник, Маркс вздрогнул, будто в него вонзились тысячи колючек. А когда через окровавленные кисти ему стали вколачивать гвозди, он застонал — беззвучно, как Вселенная.
Пилат вспоминает дело Назаретянина
–Зачем ты убил Меня? — услышал я грозный голос. — Я нёс Слово, а ты распял Меня!
Крылатый ангел со строгими глазами подтолкнул меня к престолу из облаков, рядом с песочными часами. Так я понял, что умер и держу ответ перед Всевышним.
На земле я приговаривал к смерти тысячи преступников — от Германии до Иудеи — разве всех упомнишь?
— Ты говоришь, — произнёс я, чтобы не молчать.
На меня зашикали.
— Видишь, тебя обличают!
— Не судите, да не будете судимы… — ввернул я первое, что крутилось на языке.
И уткнулся под ноги. Стало слышно, как в часах сыплется песок.
— Почему ты молчишь, разве не знаешь — от Меня зависит твоя судьба?
— Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано Тебе свыше, значит, более греха на Том, кто всё устроил. А если это Ты, то при чём здесь я?
Мне влепили пощёчину.
— Оставь, Михаил, пусть оправдывается, как хочет!
Я усмехнулся:
— Ты ждёшь оправданий? Говоришь, весь мир свидетельствует против меня? Но это Твой мир! А римский закон был не от мира сего, — обвёл я вокруг руками.
И взглянул на черневшую внизу бездну: — А на земле всегда осуждали его нарушителей — в Иудее так поступали прокураторы и до меня, и после! Их ставили свидетельствовать о заключённой в законе истине…
— Что есть истина? — перебил Господь со странной смесью презрения и жалости. И, вздохнув, обратился к ангелам: — Я не нахожу на нём вины…
— Но он нарушил Твои законы, — прогремел ключами бородатый старик с лицом, искажённым злобой. — Я не могу принять его!
— О, Пётр, тысячи других распинали людей, а он распял Бога — Я прощаю его, простите и вы…
Вокруг возмущённо закричали:
— Он посягал на Твою власть! Он оскорбил Твоё величие!
— И что? Чем Христос на суде у Пилата отличается от Пилата на суде у Христа? Я повторяю: возлюбите врагов своих!
— Своих — да, Твоих — нет! Он — невиданный злодей, скинь, скинь его в геенну огненную, пусть его пепел падёт на нас!
— Будь по-вашему, — нахмурился Господь. — Однако закон на небе непреложен, как на земле: сегодня Пасха, а у нас ещё подсудимый Варавва — кого отпустить?
— Варавву, Варавву!
Я ужаснулся.
— Они верят искренне и глубоко, — умыл руки Господь, — только сами не знают, во что…
Ангелы мгновенно расступились, а меня с хохотом окружили бесы. Чёрные от копоти, они щёлкали хвостами, как бичом: «Ну что, сын императорский, спасут тебя твои легионы от нашего?» На меня уже накинули багряницу, приладили терновый венок.
И тут в часах упала последняя песчинка.
— Радуйся, Пилат, — улыбнулся Господь, — от Сотворения прошло столько времени, сколько отпущено, так что прощаются все — и живые, и мёртвые!
Вокруг начались танцы, ангелы целовались с демонами, змеи стали как голуби, а небо громовыми раскатами наполнил смех. Все двери распахнулись, и Пётр выбросил бесполезные ключи.
— Дело прошлое, — похлопал он меня по плечу, — но скажи, Пилат, ты бы снова распял праведника, который стучал в железные ставни и кричал: «Проснись!»
— Проснись… — тряс меня за плечо коренастый центурион, пурпурный плащ которого слепил, как багряница.
Был шестой час, но жара в Иудее ещё не спала.
— Что тебе?
— Прокуратор, — поднял ладонь гвардеец, — царь Ирод прислал на суд какого-то галилеянина…
Мотель летом
Была ночь, когда волки воют на луну, а галлюцинации делаются острее.
— Человек не принадлежит времени, которое на дворе, — тряс козлиной бородой Фома Квыч, — рядом живут люди разных эпох…
— Ну вот, опять сел на своего монгольского «конька », — крутили ему у виска.
Но Фоме было наплевать. Для других он оставался щедрым на «двойки» учителем истории из провинциального захолустья, для себя давно был Джельмэ-нойоном, сотником из тумена Бату-хана. Только что его бахадуры атаковали лавой, а после, рассыпавшись по степи, добывали арканом ясак. Бой оказался короче молитвы, в которой они просили победу, а вереница пленников длиннее горизонта.
Разведя костры из высохшего конского помёта, послушные татарки цокали языками, доставая из-под сёдел козий сыр, раздвигали скулы, что означало смех.
— У одной женщины муж сошёл с ума… — рассказывал по телефону Фома Квыч.
Но его перебивал смех:
— Знаем, знаем! Бедная твоя жена!
И он долго слушал короткие гудки.
Грабить обоз раньше срока запрещала великая яса — тем сладостнее был этот миг. Роясь в телегах, ордынцы
дырявили пальцами дорогие шелка, скоблили золото с изображений Бога. Устав от дележа, закололи овцу, вытерев прежде сабли о войлочную юрту — нельзя, чтобы кровь врага попадала в пищу, — жарили мясо, скрестив клинки над раскалёнными углями.
«Ай, молодец, — щёлкали они языками, тыча в Джельмэ- нойона, который первым врубился в строй выставленных пик. — Ты был, словно тигр, раздвигавший бамбук…»
С женой они старели в одном зеркале, но деньги держали в разных карманах. И пересчитывали их, как прожитые годы, — повернувшись спинами. Фома жил с детства в родительской квартире, но постепенно её пространство стало сжиматься, как сохнущая телячья кожа, оставив к сорока лишь стоптанные тапочки и телевизор в углу. А когда тапочки перебрались из-под кровати в больницу, ему ничего не оставалось, как отправиться следом. Но Фома не заметил перемены. «Реальность всем мачеха», — думал он, и мечты уносили его в дикие степи, где паслись бесчисленные резвые табуны.
Ворота заскрипели на ржавых петлях, вместе с ключами от города вынесли хлеб-соль и чарку медовухи. Джельмэнойон выбил из рук поднос: «Вот питьё, которое всегда с тобой, и ты уверен, что это не отрава». Он сделал надрез на шее лошади и, пока нукеры крепко удерживали её, жадно припал к ранке.
Фома Квыч, морщась, запивал лекарства красноватым тёплым киселём.
— Земля переполнена, как летний мотель, — ворчал сосед справа, — прибывают, съезжают, всех и не упомнишь…
— Память коротка, — вторили ему слева, — наступишь на муравейник — насекомые бегают, копошатся. А потом забывают, будто не было ни раздавленных, ни разрушений…
— У природы нет выходных, — поддакивал Фома, — одни будни…
Перед боем зарезали жертвенного барана, по очереди слизывали кровь с кривой сабли. Вопли шамана вместе с сизым дымом долетали до ночных звёзд, с которых смотрели умершие воины. Призывая в свидетели темневшее небо, клялись в верности, опуская пальцы в кумыс, мазали друг другу лица, а женщины латали одежду костяными иглами.
Джельмэ-нойон, обернув копыта скакуна пучками травы, отправился на разведку, но чуткое ухо славянина, припавшего к земле, различило далёкий топот, и ему пришлось вернуться. Туго набитый колчан стучал о спину, опущенные вниз стрелы не обагрила кровь, словно когти хищника, напрасно стерёгшего добычу.