В провинциальном захолустье все грехи наперечёт, никогда ещё о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.
— Я в тюрьме всякого насмотрелся, — отвернулся к алтарю Мосий. — Соседа моего брат за решётку упёк.
А через пять лет пришёл каяться: на коленях ползает, молит слёзно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла!
Нет, из прощения кашу не сваришь…
Мосий неловко замолчал.
— Жизнь земная — только миг, — нашёлся, наконец, о. Артемий. — Господь потом дарует жизнь вечную…
— Ах, вона что… — притворно удивился Мосий. — Значит, мы здесь в кредит? Но тогда и мы свои долги отложим на потом… — Он криво ухмыльнулся. — А вдруг потом — суп с котом?
Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу.
— Кабы все по закону жили, — вздыхал тот, — а то один спину гнёт, другой — царь горы…
— Так от Бога награды жди… — простодушничал о. Артемий.
— А за что? — стреляя глазами, ловил его Карп. — За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?
И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдёрнуть.
О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадёж ными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятернёй жёсткую шевелюру.
— Тебе Господь талант дал, — давил на него о. Артемий, — а ты кому служишь…
— Я денег не беру, — отвёл он глаза.
— А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои — первые…
— Я денег не беру, — упрямо повторил Кузьма.
И вдруг стал принюхиваться.
— Ты что? — суеверно покосился о. Артемий.
Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.
— Чую, беда приключится, только не пойму, с кем…
О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слёг, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.
— Преставился, леший, — оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.
— А потом — сдох скотом… — вбил свой гвоздь Мосий.
Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках.
Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом.
«Эй, вы! — набравшись больше обычного, высовывался он на улицу. — Я Караваев-Смык, отвечайте, зачем живёте?..
» Ему крутили у виска, а он ещё долго сверлил спины горящими, безумными глазами.
От одиночества никто не спасёт, и всё же о городском главе не забывали.
— Каравай-то совсем плох стал… — тревожился Карп. — Кабы чего не вышло…
— Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки… — хмыкал Мосий.
Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота спасёт мир.
Женщины покидали салон помолодевшими, но красота, как монета, — затираясь, тускнеет, и, набрав годы, они снова возвращались к Кузьме.
Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю.
— Отчего так, — кусал он заусенцы, — кругом все чужие, даже братья…
И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ.
Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно.
— Это раньше Русь была птицей-тройкой, — кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, — теперь она птица с перебитым крылом — скачет, скачет, а взлететь не может…
И всё шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые:
одни унижают, другие терпят, и все — несчастливы.
Казалось, так будет вечность.
Но вышло иначе.
На масленицу братья угощали. «Гуляйте, православ ные! — объявил Мосий. — До среды за счёт заведений, а дальше — со скидкой!» На Руси, как у лукоморья, стёжки- дорожки кривые и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тёщины вечёрки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором.
Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперёк скулы, которого звали «бароном».
«Всех убивайте! — орал он, ворвавшись в сад. — Если кровью повяжемся, спросу не будет!»
Прячась за шторой, Кузьма беспокойно отворачивался — отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить — привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал жёнам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. «Попил кровушки, — плевали ему в лицо, — теперь ею умоешься!» Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.
«Я — брат Зинаиды…» — вдруг приблизил он цыганские глаза.
Но Кузьма не слышал, он опять видел себя ребёнком, когда небо было в алмазах, а жизнь — как на ладони.
«И мало.
го Кузьму, придёт время, возьму», — звенело у него в ушах.
Под утро лютоборские разошлись по домам, помечая дорогу брошенным барахлом, так что к дверям явились с пустыми руками. Наполняя горницы перегаром, отматерили жён, зачерпнув из кадки рассолу, поставили ковши рядом с кроватью и с детской безмятежностью уткнулись в подушку.
Впереди было прощёное воскресение, Лютоборск просыпался к обычной жизни, и только висевший на воротах Кузьма чувствовал его смерть…
Долг
Ссора вспыхнула из-за козырной шестёрки. Серафим Герцык покрыл ею туза, а нож Варлама Неводы, выхваченный из-за голенища, пригвоздил карты к столу. Лезвие вошло между пальцами штабс-капитана, но они не шевельнулись.
— Что-то не так? — равнодушно взглянул он.
— Шулер, — прохрипел раскрасневшийся Варлам.
Его глаза налились кровью, он был пьян и горстями сгрёб ассигнации.
Дело происходило посреди крымской неразберихи, когда белая армия отхлынула к морю, увлекая за собой мошенников, прокопчённых южным солнцем контрабандистов, петербуржских барышень, студентов провинциальных университетов, мужей, годами целовавших жён лишь на фото, и жён, вдовевших с каждым разорвавшимся снарядом. В корчме, битком набитой острыми взглядами и проворными руками, на офицеров не обратили внимания:
миллионы подобных ссор вспыхивали здесь до этого, миллионы — после. Только лупоглазый шарманщик с гвоздикой за ухом вдруг затянул с надрывом: «И улетела вверх душа через дырку от ножа…» В углу два сгорбленных молдаванина, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, бледный, исхудавший еврей то и дело убегал из-за рояля в уборную нюхать с зеркальца кокаин, а красная конница сметала всё за Сивашским валом.
Познакомились час назад, но, как это бывает среди беженцев, Варлам успел выложить всё: про аресты в Екатеринодаре, расстрелы «чрезвычайки», про тачанки, косившие его казачий эскадрон, и про бежавшую в Париж невесту, с которой они условились встретиться «У Максима».
Штабс-капитан кивал.
«А у меня никого, — отхаркивал он кровью в платок под орлиным, нерусским носом. — Разве это…» И, криво усмехнувшись, разгладил на гимнастёрке Георгиевский крест.
«Чахотка», — безразлично подумал Варлам. Румяный, кровь с молоком, он перевидал таких в окопах германской, получив от солдат прозвище «Большой есаул», гнул пятаки и за уздцы останавливал скачущую мимо лошадь.
Игра завязалась сама собой, перекинулись по мелочи, больше для того, чтобы забыться, ставили деньги, которые с каждой минутой превращались в бумажки. Штабс-капитану отчаянно везло. Ему приходили дамы и короли, он едва окидывал их рассеянным взором, невпопад бился, но всё равно выигрывал. Его мысли были далеко, он стучал им в такт ногтем по дереву, точно клевала курица, изредка вставал и снова садился, беспричинно обдавая Варлама безумным, едким смехом.
Оскорбив Герцыка, есаул сжал кулаки, ожидая пощёчины, но штабс-капитан отвернулся к окну, точно смотрел вслед своим мыслям. На улице моросил дождь, рыхлый, пузатый кучер, развалившийся на козлах, со скуки хлестал псов, брехавших на коня, пока раскрасневшийся отец семейства загружал тарантас с кривым, пыльным верхом пухлыми чемоданами.
«Надеюсь, мы не станем драться, как мужичьё, — процедил, наконец, штабс-капитан с холодной усмешкой, опять кашлянув кровью. — К тому же у вас преимущество…»
Варлам разжал огромные кулаки.
«Здесь тесно, а на дворе — сыро, — Серафим Герцык зябко передёрнул плечами. — Я не совсем здоров…»
«Струсил», — подумал Варлам.
Вместо ответа штабс-капитан надел фуражку, достал из кобуры шестизарядник, выкатив пять пуль на карты, и, крутанув барабан, прислонил к виску. Раздался сухой щелчок.
«Ваша очередь», — протягивая револьвер рукоятью вперёд, облизал он тонкие губы.
По соседству горланили необстрелянные юнкера в серых от пыли шинелях, широко отставив локти, пили за здравие убиенного царя, по-мальчишески перекрикивая друг друга, били о пол рюмки, и осколки летели в нищего старика, который грел пятки, уперев их в свернувшуюся клубком собаку.
Варлам зажмурился и, как во сне, спустил курок.