Гений вчерашнего дня — страница 36 из 40

Попутчик уставился в окно, за которым мелькали деревни, плыл скудный пейзаж. День был серенький, задумчивый, мелкий дождь солил фуражку путевого обходчика, напяленную глубоко на уши, так что на лбу, как клюв хищной птицы, торчал козырёк.

«Хотя, — почесал он затылок, — вариантов здесь — хоть к цыганке… Может, джокер — это совесть? Да-да, наша совесть, которая молит, чтобы ей подняли веки…»

На минуту Григорию показалось, что поезд пролетает станции без остановки, что он, сжигая за собой мосты, лезет в гору, которую ему не одолеть. Григорий открыл, было, рот, но слова застряли в горле. Тогда он стал объясняться жестами. Он говорил долго и убедительно, но не понимал, о чём. А попутчик кивал, будто слушал историю Савватея Шивкопляса, находя в ней подтверждение своим мыслям.

«От себя не уйдёшь даже с джокером, — подвёл он черту.

— Нас держат на коротком поводке…» И, передёрнув плечами, неожиданно заорал: «Да закройте же, наконец, это чёртово окно!»

Натянув одеяло на голову, Григорий Цыркун лежал под форточкой и бормотал во сне, стуча зубами от холода.

Месяцы потянулись, как вагоны товарного поезда, разрезавшего густую, непролазную метель. По утрам, уткнув палец в зеркало, Григорий выдерживал паузу, после которой начинал монолог:


— Джокер — это ветреный мальчишка и забывчивый старик. Но — посмотри: весь мир такой — в нём помнят только сегодня, не оглядываясь на вчера, не заботясь о завтра. Джокер переделал мир под себя, стал в нём хозяином — нужно угадывать его настроение. А ты не хочешь.

Надо держать нос по ветру. А ты не умеешь. Твоя игра — сплошное недоразумение: тот, с кем ты состязаешься, давно из неё вышел, забыв про твоё существование…

— И все так, — поддакивали из зеркала, — игра для всех чужая…

И опять Григорий думал, что игра ведётся ради игры, что даже джокер в ней всего лишь шестёрка.

А однажды он поделился своими мыслями. Дело было на юге, его собеседником оказался худенький, сгорбленный старичок, который оглаживал редкую бородку. Они сидели на камне, море катило волны и, разбиваясь о скалы, сыпало под ноги брызги. «Что же, молодой человек, — ищите и обрящете», — выслушал он исповедь Григория. И тот подумал, что старику не хватает рясы с целовальным крестом.

«А хотите признание? — прочитал старик его мысли.

— У каждого ведь свой джокер, своя рамка, в которую вставляют мировую картину… Я, как вы уже догадались, бывший священник…» Оттопырив мизинец, он почесал нос, не выпуская бороды. «После семинарии направили меня в местную церковь, начал я служить, но времени оставалось много — хватало на вольнодумство. И однажды влетела ко мне мысль, покоя не даёт… Святые иконы кадилом окуриваю, а сам всё размышляю — отчего миром мертвецы правят? Сами подумайте: по каким заповедям мы живём? Кто нам законы устанавливал? Книги для нас писал? Хоть и знаю, что у Бога мёртвых нет, а сомнение всё равно гложет… Как же так, думаю, несправедливо, чтобы мёртвые над живыми верховодили! И до того додумался, что мерещиться стало, когда покойника отпевал, будто душа

его к звёздам отправляется, а оттуда — землёй править, судьбы вершить… И всё, что за земную жизнь накопилось, вся мерзость, обиды, склоки разные — обратно на наши головы выливать… — Старик замолчал, глядя в морскую даль. — И такая складная картина вышла — хоть трактат пиши! За то, что натерпелись, мёртвые теперь над нами глумятся.

А может, хотят по-своему мир перекроить? Каждый ведь со своей колокольни его видит и так переделать мечтает, чтобы собственные ошибки больше не повторялись.

Однако ж по своему времени судит, а все времена одним аршином не измерить — вот и выходит по-дурацки…»

Жесты — как ветрянка: задрав подбородок, Григорий стал ковырять шею, сматывая волосы в колечки.

«А русскому человеку что втемяшится — колом не выбьешь!

И я хожу гордый, невдомёк, что ересь к нёбу прилипла…

— Старик хитро прищурился — и вдруг расхохотался, обнажив кривые зубы. — Ну что, поверили? А я наврал вам с три короба! Может, и писатель ваш также? Человека одурачить легко… Человек, что былинка — дунул, он и полетел…

»

Плюнув между колен, Григорий поднялся.

«Мёртвым-то, небось, тоже пожить охота, вот и мстят…» — неслось ему вслед, и он спиной чувствовал, как скалится старик.

Джокер — это удача, везение, судьба. И одновременно — обман, лукавство, подвох. Он даёт, чтобы отобрать.

Это доставляет ему удовольствие.

Там же, на юге, Григорий угодил к гадалке. В саду пахло яблоками, стол с колченогими стульями был завален картами, мисками с «живой» и «мёртвой» водой, разноцветными стеклянными шарами. Протянув руку через стол, Григорий слушал про своё прошлое, про то, чего не было,

и ему казалось, что это было. Цыганка водила по ладони кривым ногтем, от щекотки у него слезились глаза, но он терпел.

«Каждое лекарство по-своему пахнет, а вместе — аптекой, — ворожила она. — Так и человек свой аромат носит, а в толпе его запах выветривается…»

Зобатая, толстая, в своем чёрном платье она была похожа на колокол и также тяжело гудела.

«Однако джокер — он особенный, у него тень не как у людей — налитая, тяжёлая… По тени его сразу узнаешь…»

«Вижу, вижу, — бормотала она, вперившись в дымившееся зелье, — смутил тебя писатель Константин Зидроба…»

И уже катая яйцо по блюдцу, пересказала историю Савватея Шивкопляса.

Григорию стало страшно.

«Что для нас счастье? — впилась в него взглядом цыганка.

— Вот же Савватея угораздило тайну выведать, думал, теперь он кум королю, а вон, как всё обернулось…»

И вдруг засверкала глазами: «А ты никому больше про джокера не сказывал?»

Григорий наморщил лоб и, зажав бородку в костлявый кулак, выложил про священника.

«Это ничего, касатик, ничего… — запричитала цыганка, колдуя над мутным зельем, которое на глазах светлело.

— А что, заводил он свою песнь про мертвецов?»

Григорий кивнул.

«Помирать пора — вот и философствует… — вздохнула цыганка. — А у самого грехов — полный воз! Да и ясно всё с мертвецами, как божий день…»

Григорий удивленно наморщился.

Цыганка поправила платок, из-под которого лезли чёрные, как воронье крыло, пряди.


«У ребёнка своего ничего нет, — начала она издалека, — он всем природе обязан, в долг живёт. А с годами природа скудеет, своим умом жить заставляет, что накопил — с тем к Богу и явишься. Ангелы на небе костяшками щёлкают, мимо их бухгалтерии не прошмыгнуть! “Ключи от райских ворот были в твоих руках, — говорят они, хлопая крыльями. — Человек — это то, что остаётся после вычитания его из самого себя…”»

Григорий уже не слушал.

«Неужели за джокером никого нет? — клевало его внутри. — Неужели — никого?»

Годы тянулись, как зелёная гусеница по жёлтому листу.

Григорий постарел, от его прежней настойчивости не осталось и следа. Теперь он всё чаще смотрел на всех так, будто они мешали ему видеть за собой кого-то скрытого, кто таился за спиной, ощупывая оттуда глазами весь белый свет.

«Ищут одни — находят другие», — щипал он перед зеркалом разросшуюся плешь.

И ещё долго всматривался, прожигая стекло до амальгамы, будто видел там джокера.

На дверях психиатрической больницы нет ручек, чтобы сходить в уборную, приходится каждый раз звать санитара.

Григорий здесь давно. Так давно, что кажется, никогда отсюда не выходил. Он пожелтел, высох, но не перестаёт искать джокера. В его воспалённом мозгу им оказывается то главный врач, то забившийся в щель таракан, то шизофреник, представлявший курицу, у которой отрубили голову.

«Давно свихнулся…» — крутят ему у виска. Григорий соглашается. Не всё ли равно, какая ложь, если не знаешь правды? Однако он знает виновника своих бед, и против его упрямства бессильны все аргументы.


А недавно Григорий подхватил воспаление лёгких и теперь безразлично наблюдал сквозь тяжело слипавшиеся веки, как разводят руками доктора.

Годами к нему никто не приходил, а перед смертью навестили. У его постели сгрудились Константин Зидроба, похожая на колокол гадалка, не вынесший тайны Савватей Шивкопляс и безумный монах, снившийся ему давнымдавно.

«Жаль, — безнадёжно махнул Константин Зидроба.

— Придётся сворачивать игру…»

«Ведь она велась только для тебя», — добавил Шивкопляс.

«А без тебя потеряет смысл», — подвела черту гадалка.

Они по очереди вздыхали, словно дурные актёры, и, задирая подбородок, протыкали пальцами воздух.

Григорий глянул на свою тень — она густо почернела, будто налилась свинцом, и стала бешено плясать, стараясь забиться под пол.

И тут Григорий Цыркун полюбил джокера. Он хлопнул себя по лбу, чтобы, умирая, прикоснуться к нему.


Сходящийся ряд

Было время: в огромной стране стояла весна, на улицах продавали мимозы, а студент Ванечка, умываясь перед зеркалом, делал из волос рожки.

В то воскресное утро отец, упирая в колени кулаки, долго кашлял, прежде чем вышел на кухню.

«Сходящийся ряд стремится к пределу», — крутил он в левой руке папиросу, а в правой ручку. Мать готовила, и отцовский голос смешивался с табачным дымом, пыхтением чайника, дребезжавшими от трамваев окнами, сквозь которые сочился запах талого снега. Взгромоздившись на табурет, Ванечка грыз заусенцы, переписывал в тетрадь формулы, а потом, рисуя на стекле своё имя — пар ещё не сошёл, и оно текло каплями — слушал, что жизнь — это железная дорога, на которой нельзя изменять расписанию.

И Ванечка соглашался. Скоро он пойдёт к себе, а мать, стоя на цыпочках под дверью, будет шептать, скрещивая губы пальцем: «Занимается…»

В своё время отец тоже учился математике, но вместо диплома ему пришлось защищать дом. С фронта он принёс осколок, душившую по ночам астму и желание сделать из сына учёного.

Ванечка был поздний ребёнок. Расчесывая ему на ночь взбесившиеся локоны, мать, не удержавшись, гладила их мягкой ладонью.

Он отстранялся, ему делалось стыдно.