Гений вчерашнего дня — страница 6 из 40

Бестин смотрел на неё невидящим взором.

— Вот ещё одна пострадать вздумала! — издевался внутри него человек в чёрном. — На каторгу пойти… «Где страдания — там Святая земля…» Тьфу! Нет никакой каторги…

Всё — ложь, нет ни страдания, ни святости, а есть одна серая скука!

Дело вёл Смыкалов. Оформляя явку с повинной, качал головой:

— Как же вас угораздило…

И поучал Бестина, как получить сбавку:

— Упирайте на молодость, судьи — те же люди, посочувствуют…

Но Бестин его не слушал. Возвращаясь в камеру, он отворачивался к стене и точно окаменевал. Одна и та же мысль сверлила ему мозг: он всё продумал, рассчитал — и потерпел неудачу. Значит, у этой пьесы был и другой режиссёр. Тот, которому с самого начала был известен финал.

Приходила Зина. В короткие минуты свидания, кусая губы, допытывала, что может для него сделать. «Уйти», — хотелось сказать ему, но он молчал.

Смыкалов сам приготовил речь и в ночь перед судом всучил Бестину:

— Постарайтесь, голубчик, свидетелей-то нет…

И действительно, человек в грязном плаще остался верен себе: отстреливаясь до конца, он в последний раз испытал жгучую радость, сунув дуло в рот.

— Маньяк… — по-своему объяснит это Смыкалов.

— Вот говорят про какой-то там выбракованный процент, про взбесившееся гены… Чепуха! Таких делают, чтобы мы не задавались, чтобы помнили про звериное нутро…

О суде сообщили газеты. Узнав о своей невиновности, явились несостоявшиеся убийцы — негодовали, грозили, требовали. Больше других лютовал Рябухин. Он тряс лысоватой головой и рассуждал о справедливости.

Смыкалов не подвёл, рассказав о помощи следствию.

Но прокурор потребовал смертную казнь.

Обманув ожидания защиты, Бестин от последнего слова отказался. Он смотрел в сторону и видел Режиссёра, с которым ему скоро предстояло встретиться…


Цыганский роман

Она родилась в пятницу, тринадцатого, и, чтобы отвести порчу, её назвали в честь святой Параскевы Пятницы. В девичестве Параскева была Динь, а когда вышла за однофамильца, взяла фамилию мужа, оставив свою. Динь-Динь звучит, как агар-агар, и Параскева сама была, как мармелад, сладкая, мягкая, с волосами, как водоросли.

Улица у нас такая короткая, что когда на одном конце чихают, на другом желают приятного аппетита, и про каждого знают больше, чем он сам. Дед у Параскевы был дровосеком, насвистывая, размахивал топором, и, как верблюд, поплёвывал на ладони. Старый цыган не тратил копейку, пока не получал две, и не бросал слов на ветер, пока не подбирал других. У него были вислые усы и плечи такие широкие, что в дверь он протискивался боком. А сын пошёл в проезжего молодца. Тощий, как палка, и чёрный, как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал как поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. «Чай, не колодец», — плевал он в шапку прежде, чем надеть. И, насвистывая, шёл под липу.

На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры.

Осиротев, Параскева осталась в хибаре на курьих ножках, из единственного окна которой выглядывала, как солнце. Утром она смотрела, как в углу умывается кошка, днём латала дыры в карманах, а ночью спала «валетом » со старшим братом, у которого живот с голоду пел так громко, что заглушал соседского петуха. Брат с сестрой остались наследниками отцовских долгов и мудрости, что оставлять на тарелке кусок — к бедности. И Параскева, тщательно вылизывая прилипшие ко дну крошки, счастливо перешагнула бедность, став нищенкой. Простаивая у церковной ограды, она выпрашивала затёртые медяки, уворачиваясь от липких мужских взглядов. А вскоре отпала необходимость спать «валетом» — брат и сестра поженились. Брат был удачлив, приставляя лестницы к открытым чердакам, приделывал ноги чужому добру, но Параскеву не прельстил домашний халат, детские сопли и отложенные на чёрный день гроши. «Горячей кобылке хомут не набросишь», — ворчал брат и однажды приставил лестницу к тюремному окну. Погостив за решёткой, он стал бродягой, кочуя по чужим постелям, перебрался в далёкие страны и, когда изредка встречал там земляков, звавших на родину, говорил: «Где член, там и родина…»

Параскева же узнала мужчин в таком количестве, что их лица казались ей одинаковыми. «Динь-Динь, платьице скинь», — восхищённо шептались юнцы. «ДиньДинь, ноги раздвинь», — цедили сквозь зубы отвергнутые мужчины. А женщины, заслонив рты ладонью, с завистью передавали, что у Динь-Динь новый господин. Но Параскева никого не любила, разбрасывая любовь, как приманку.

И была по-цыгански воровата — похищала сердца. Постепенно её коллекция включила нашу улицу, расширяясь, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила её, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными.

Я не попал в их число. Женщины с детства обходили меня стороной. Одноклассницы казались мне некрасивыми, с одинаковыми, как на детских рисунках, лицами — два кружочка, два крючочка, посредине палочка.

За спиной они крутили мне у виска, а в глаза, когда я отказывался от сигареты, дразнили, разнося сплетни, что мужское достоинство у меня короче окурка. Их насмешки становились нестерпимыми, и однажды я убежал с уроков, до вечера бродил по городу, заглядывая в светившиеся окна, думая, что все вокруг счастливы, кроме меня, читал вывески увеселительных заведений, в которые не решался зайти. А ночью мне снился полутёмный бар и худые, смуглые девушки в сизом дыму. Вблизи я разглядел, что это сошедшие с рекламы дамских сигарет химеры, с девичьим лицом и тонкой папироской вместо шеи. Папироска дымилась, и девушки, как кошки, лизали её, обжигая языки.

— Так вам и надо, — опустился я за стойку, — нечего языки распускать!

— Девочку? — тронул меня бармен жёлтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и — проснулся в слезах.

Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.

— Мама, почему женщины такие безжалостные?

Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-вточь, как девица из сна:

— Так тебе и надо, женоненавистник!

И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.

Я закричал от ужаса — и тут пробудился окончательно.

Подушка была зарёвана, а на губе горел ожог. «У женщин свой интернет, — решил я, — весь мир бьётся в их паутине…

»

— Разве я гадкий утёнок? — пожаловался я матери.

— Может, мне не идут штаны?

— Скоро ты вырастешь, — пропела она, будто колыбельную, — а взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах…

У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг её лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул и ко мне вернулся прежний кошмар.

От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины и опустив ресницы, как решётку. И заснул — теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом.

— Девочку? — тронул меня бармен.

Я посмотрел на его жёлтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера.

И всё повторилось — как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен — ни как мужчина, ни как женщина.

Ночью, от одиночества, я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как осенняя нива, — вчерашним днём.

Мне оставалось одно — писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила невыносимая маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушонок — птенцов из гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребёнными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал её, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моём возрасте лет мне было — кукушка устанет куковать.

Однако годы, как горб — устал, а неси. Как-то я перебирал их, используя вместо счёт свои рёбра. Выстукивая каждый год кулаком, морщился от боли, а, в конце концов, сбился. И стал мылить верёвку. Но годы, как кирпичи в карманах, — верёвка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева.

— На! — протянула она яблоко, которое грызла.

«Взять яблоко, значит взять её», — понял я. И жестом позвал на пол.

— Только, чур, не болтать, — уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.

За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась оттого, что моя щетина щекотала ей грудь, а я — оттого, что распрощался с девственностью.

Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.

— Ты знаменит?

Я отвернулся к стене.

— Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше — никогда…

— Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать…

Так я стал учить её грамоте, а сам бросил писать.

— Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его — милой бессмыслицей, — будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, — завтрашним утром.

А через год я предложил Параскеве руку и сердце.

Она посерьёзнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.

— На вопрос: «Это кто — жена?» мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны…», а потом: «Нет.

Но мы расписаны…» — Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. — От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься…