«Мистер Эдисон не чародей, — говорилось в его биографии 1917 года. — Как и научная деятельность любого человека, сделавшего щедрый вклад в развитие цивилизации, его действия логичны, понятны и объяснимы. Волшебство — проявление сверхчеловеческих способностей; следовательно, существовать в реальности оно не может… И все же Эдисону удалось заставить мертвых говорить: благодаря ему люди, давно лежащие в могиле, предстали перед нашими глазами».
«Эдисон не волшебник, — вторила биографии статья, опубликованная в 1933 году. — Впечатление, будто он обладал чем-то сродни магическому дару, возникало из-за его неразрывной гармоничной связи с окружающей средой…» На этом попытки объяснить гениальность Эдисона заканчивались. Оставалось лишь задать один из тех вопросов, которые иногда не дают уснуть и на которые нет ответа: что, если бы Эдисона не было на свете? если бы этот самоучка, этот не знающий усталости ум, способный придумать новый прибор или метод и познать суть любого процесса, не оказался бы в нужном месте в нужное время в начале эпохи великих открытий? Вслух эти вопросы почти никто не задавал. Впрочем, они сами содержали в себе ответ: именно Эдисон сумел привести в нужное русло уже существовавший поток. Электричество изменило мир, готовый выйти за границы простой механики. Понимание того, как движется электроток и как им управлять, дало дорогу сонму новых изобретений: телеграфу, динамо-машине, фонарям, телефонам, моторам, обогревателям, машинам, которые умели шить, толочь, пилить, жарить, гладить, поглощать грязь. Все эти устройства только и ждали, когда их создадут. Стоило Хансу Кристиану Эрстеду заметить, что электроток способен передвигать стрелку компаса (это произошло в 1820 году), как изобретатели — не только Сэмюэл Морзе и Андре-Мари Ампер, но и полдесятка других — тут же придумали телеграф. Создателей генератора было еще больше, а к тому времени, как технологии сделали возможным появление телевизора, приписать его изобретение одному человеку, одному-единственному «Эдисону», стало задачей невыполнимой.
Демистификация гениальности в век открытий внесла свой вклад в формирование научной культуры первой половины XX века. Именно эта культура с ее открытым позитивизмом и техническими школами, ориентированными на экспериментально полученный результат, взрастила Фейнмана и его современников в 1920-е и 1930-е годы — несмотря на то, что маятник науки в то время снова качнулся в сторону более загадочной и более полагающейся на интуицию, нежели на рациональный ум, фигуры ученого — Эйнштейна. Возможно, Эдисон и изменил мир, но Эйнштейн предложил его новую модель и сделал это при помощи одного-единственного непостижимого акта визуализации. Он увидел, какой должна быть Вселенная, и заявил, что такой она и является. Он был первым со времен Ньютона, кто оказался способен на это.
К тому времени ряды ученых стремительно ширились и насчитывали уже не сотни теоретиков и практиков, а десятки тысяч. По большей части их труд — наука — не представлял из себя ничего из ряда вон выходящего: по выражению Фримена Дайсона, это было «ремесло честных трудяг», то, о чем принято говорить «крепко сработано», «совместные усилия, надежность которых важнее оригинальности». В современную эпоху разговор о процессе научного развития стал почти невозможен без отсылки к Томасу Куну, чей труд «Структура научных революций» сам произвел переворот в мышлении историков науки. Кун показывал различие между непритязательным «ремеслом», которым заняты почти все активные исследователи, — решением задач, развитием существующих теорий и так далее — и головокружительными интеллектуальными переворотами, которые являются истинными двигателями знания. В схеме Куна ничто не указывало на то, что для революции необходим один человек, один гениальный ученый; и все же принято было говорить о теории относительности Эйнштейна, принципе неопределенности Гейзенберга, дрейфе материков Вегенера.
Новая концепция научных революций идеально состыковывалась с прежними мифами о великих умах, отвергнувших стандартные методы и взглянувших на мир по-новому. Гений в представлении Дайсона разрушал и создавал. Квантовые электродинамики Швингера и Фейнмана были математически идентичными, но одна относилась к старому миру, а другая являлась шагом в будущее. Первая продолжала существующую линию мысли, вторая решительно разрубила связи с прошлым, чем заинтриговала потенциальную аудиторию. Одна была конечной: лежащий в ее основе математический метод неизбежно усложнялся и из-за этого был обречен. Вторая являлась лишь началом — для тех, кто оказался готов последовать за Фейнманом и освоить его новый метод визуализации, хотя он был рискованным и даже самонадеянным. Позднее Дайсон понял, что его цели, как швингеровские, были консервативными («Я смирился с ортодоксальной позицией… И искал подходящий набор уравнений…»). Фейнман же выступил как истинный провидец: «Он выискивал общие принципы, достаточно гибкие, чтобы их можно было применить ко всем процессам во Вселенной».
Тем временем поиски источника научного вдохновения не прекращались. Нейропсихологи упорно отвергали понятие «ум», стремясь найти некий субстрат, ответственный за гениальность; между их позицией и взглядом на открытие как на озарение пролегла пропасть. Это происходило потому, что они считали введение этого термина слишком легким выходом, неким deux ex machina для ученых, не имеющих других объяснений. Фейнман тоже занимался изучением нейронов; пытаясь понять природу цветного зрения, он исследовал анатомию мозга, но, как правило, стандартное определение «ума» его устраивало. Разум в представлении Фейнмана обладал динамической структурой, и источником этой динамики являлся не неврологический субстрат, а нечто большее, самостоятельное. «Что такое ум? — рассуждал он. — Что за атомы, обладающие сознанием, его составляют? Они как прошлогодняя картошка! Эти атомы и сейчас помнят, что творилось в моей голове год назад, хотя их давно уже заменили другие. Они возникают в моем мозгу, танцуют и испаряются; на их место все время приходят новые, но танец они исполняют один и тот же, такой же, как вчера».
Фейнман не любил слово «гений». Как и многие физики, он относился к нему с опаской. В ученой среде считалось своего рода нарушением этикета называть «гением» живущего коллегу, о чем не знали лишь новички. Этим словом так часто бросались, что оно утратило свою ценность. Почти каждый мог побыть гением на протяжении одной журнальной статьи. Был недолгий период, когда люди, не имеющие отношения к науке, нарекли наследником Эйнштейна Стивена Хокинга — британского космолога, которого коллеги весьма ценили, но ни в коем случае не боготворили. В случае с Хокингом, страдавшим от прогрессирующей мышечной дистрофии, образ гения приобретал особый драматизм: мощный интеллект, заключенный в слабеющем теле, боролся, ища пути самовыражения. И все же немногие из коллег Хокинга считали его гениальнее себя с точки зрения научной одаренности и бесспорных достижений.
Ученые избегали слова «гений» отчасти и потому, что не верили в существование этого явления. Некоторые же, напротив, были слишком уверены в том, что гений управляет всем, поэтому суеверно боялись упоминать о нем, как евреи боятся произносить имя Яхве. Не опасаясь попасть впросак, гением можно было называть только Эйнштейна; вторым после него по гениальности был, пожалуй, Бор, ставший для физиков своего рода направляющей отцовской фигурой в эпоху формирования квантовой механики; третьим был Дирак, затем, возможно, Ферми, а может быть, и Бете… Все они, казалось, заслуживали того, чтобы называться гениями. Однако Бете без явного смущения и ложной скромности любил цитировать слова Марка Каца, называвшего гений Бете «обычным» в сравнении с гениальностью Фейнмана (хоть в самом выражении «обычный гений» крылся оксюморон): «Обычный гений — тот, кем мы с вами вполне могли бы стать, будь мы во много раз умнее». Кем мы с вами вполне могли бы стать… Гениальность часто путали с мастерством, а разница состояла лишь в степени превосходства. Однажды коллега Ферми сказал: «Зная, на что способен Ферми, я не чувствовал себя в чем-то умаленным. Я просто понимал, что есть люди умнее меня, вот и всё. Некоторые бегают быстрее, чем я, и мне их не обогнать; Ферми считает быстрее меня, и мне не угнаться за ним».
С приходом структурализма, а потом и деконструктивизма даже такое отнюдь не магическое восприятие гениальности подверглось критике и стало казаться сомнительным. Литературоведы, музыковеды и историки науки утратили интерес не только к пари «Гомер против Вергилия», но и к самой идее гениальности как качества, которым обладал ряд исторических фигур. Может быть, возвеличивание этого свойства было лишь артефактом культурной психологии, разновидностью поклонения героям? В конце концов, репутация «великих» нередко зависела от общественно-политических требований среды и развенчивалась в процессе переоценки исторического контекста. В произведениях Моцарта слышится дыхание гения, но так было не всегда: в прежние времена композитора критиковали за жеманность и «салонность». Возможно, его станут критиковать и в будущем. В наше время ставить вопрос о гениальности Моцарта в корне неверно; даже спрашивать, почему он «лучше» чем, скажем, Антонио Сальери, было бы грубой ошибкой. Современный музыковед может втайне боготворить Моцарта и испытывать перед ним все тот же невыразимый восторг, что и в старые времена, но он все равно понимает, что понятие «гений» — устаревшее наследие романтизма. Слушатели Моцарта так же причастны к возникновению «магии», как наблюдатель к квантово-механическим процессам. Интересы и переживания любителей музыки помогают сформировать контекст, без которого музыка была бы всего лишь абстрактной последовательностью нот — по крайней мере, так заявляют теоретики. Гений Моцарта, если он вообще существовал, — это не субстанция и не качество ума, а результат взаимодействия, осуществляемого в культурном поле.
И не странно ли, что именно ученые с их холодным рациональным умом стали последним бастионом, сохранившим веру в существование гениев; что именно люди науки оставили неприкосновенным пантеон героев и вслед за Марком Кацем и Фрименом Дайсоном по-прежнему снимали шляпы перед волшебниками?