Написав четыреста слов, редактор не сдавался:
«Прошу прощения, что отнимаю у вас столько времени, но нам всем в Physics Today хотелось бы получить разъяснения по поводу вашего предыдущего высказывания».
И Фейнман разъяснил:
«Дорогие издатели!
Я не “все физики”. Я — это всего лишь я. Ваш журнал я не читаю, поэтому понятия не имею, о чем он. Может, он и хороший — не знаю. Просто не присылайте его мне. Пожалуйста, вычеркните меня из числа подписчиков, как я просил ранее. Мне все равно, что нужно или не нужно “всем физикам”, чего они хотят или не хотят… Я не хотел поколебать вашу уверенность в том, что вы издаете хороший журнал, и не предлагаю вам прекратить его издавать. Я просто хочу, чтобы вы перестали присылать его мне! Можете это сделать?»
Он все сильнее замыкался в своей раковине, зная, что иногда кажется холодным. Его секретарша Хелен Так по мере своих сил оберегала его, порой разворачивая посетителей, пока Фейнман прятался за дверью. Он мог накричать на какого-нибудь полного надежд студента: «Уходите, я работаю!» В Калтехе он почти никогда не участвовал в факультетских делах: не обсуждал административные назначения, не принимал решений о выдаче грантов — словом, сторонился любых «сверхурочных» обязанностей, отнимавших время у других ученых. Финансирование подразделений Калтеха, как и любого другого американского университета, осуществлялось главным образом в ходе строго упорядоченного процесса подачи заявок в министерства энергетики, обороны и другие государственные структуры. Заявки могли быть групповыми и индивидуальными, и именно за их счет выплачивались гонорары, стипендии, закупалось оборудование и покрывались прочие расходы. Так, старший профессор Калтеха, которому удалось договориться с ВВС о частичной выплате ему гонорара, получал особую премию, которую можно было потратить на путешествия, покупку компьютера или стипендию аспиранта. Но Фейнман работал в Калтехе в одиночку, как и в науке вообще, и его отказ участвовать в этой процедуре вызывал насмешки коллег. Некоторые считали его эгоистом. Но историк науки Джеральд Холтон предположил, что Фейнман надел на себя своего рода власяницу. «Наверняка было непросто так жить, — писал он. — Нелегко сознательно принять решение не обременять себя какими-либо обязательствами. Культура по определению их накладывает. А он был Робинзоном Крузо в большом городе». Исидор Раби однажды назвал физиков Питерами Пэнами человеческой расы. Фейнман цеплялся за свою свободу и возможность в чем-то оставаться ребенком. В его бумагах хранилась цитата Эйнштейна о «священной любознательности исследователя», «этом хрупком маленьком ростке, которому, помимо стимуляции, нужна лишь свобода; без нее он, несомненно, зачахнет и погибнет». Он оберегал свою свободу, как догорающую свечу на сильном ветру. И ради нее был готов даже обидеть друзей. Через год после вручения Фейнману Нобелевской премии Хансу Бете исполнилось шестьдесят лет, а Фейнман отказался написать статью для почетного сборника в его честь.
Он испытывал страх. За годы, прошедшие после вручения премии, его творческая энергия пошла на спад, и Фейнман чувствовал это. В начале 1967 года в сопровождении коллеги из Калтеха Дэвида Гудстейна он отправился в Чикагский университет, где его попросили выступить перед студентами. Он выглядел подавленным и обеспокоенным. Как-то раз, спустившись завтракать в столовую преподавательского клуба, Гудстейн увидел там Фейнмана, беседующего с человеком, который оказался Джеймсом Уотсоном — одним из ученых, открывших ДНК. Уотсон передал Фейнману рукопись, скромно названную «Честный Джим». По нынешним меркам это были довольно сдержанные мемуары, но после публикации (под названием «Двойная спираль») они произвели в обществе фурор. С прямотой, шокировавшей многих его коллег, автор рассказывал про амбициозность ученых, их конкуренцию, неудачи, непонимание; он также описывал атмосферу чистого восторга, царившую в мире реальной науки. Фейнман прочел рукопись в комнате факультетского клуба, пропустив из-за этого вечеринку в свою честь. Мемуары Уотсона тронули его до глубины души. Позднее он написал ему письмо:
«Не позволяйте никому, кто не прочел эту книгу до конца, критиковать ее. Все ее мелкие изъяны, все, что поначалу выглядит как обычные сплетни, начинает представляться совсем иным, стоит постичь ее глубинный смысл… Люди, которые утверждают, будто “в науке все не так”, ошибаются… Когда вы передаете на бумаге то, что происходит в вашей голове, когда истина неуверенно вырисовывается и раскрывается, обретая четкие очертания, вы чрезвычайно точно описываете, как все происходит в науке. Я знаю, ибо я пережил тот же прекрасный и пугающий опыт».
Вечером того же дня в Чикаго он огорошил Гудстейна, всучив ему книгу Уотсона и заявив, что тот должен ее прочитать. Гудстейн ответил, что сделает это с удовольствием. «Нет! — отрезал Фейнман. — Вы должны прочесть ее сейчас». Гудстейн так и сделал, и читал до самого рассвета, пока Фейнман мерил шагами комнату или сидел и что-то записывал на листке бумаги. В какой-то момент Гудстейн заметил: «Знаете, просто удивительно, что Уотсон сделал такое открытие, хотя понятия не имел, чем заняты другие в его области науки».
Фейнман показал ему листок бумаги, на котором только что писал. Среди неразборчивых каракуль и рисунков четко читались слова: «ИГНОРИРУЙ ВСЕХ».
— Вот то, о чем я забыл, — сказал он.
Кварки и партоны
В 1983 году, вспоминая, какой путь проделала физика частиц со времен вошедшей в историю конференции на Шелтер-Айленде, Мюррей Гелл-Манн сказал, что он и его коллеги вывели теорию, которая оказалась «эффективной». С этим было не поспорить. Он подытожил многолетние исследования одной изящной фразой (гораздо более элегантной, чем фейнмановское «все в мире сделано из атомов»):
«Разумеется, речь идет о теории Янга — Миллса, основанной на цветной группе SU(3) и электрослабой группе SU(2) U(1) с тремя семьями лептонов и кварков с полуцелым спином, их античастиц и бесспиновых бозонов Хиггса, сгруппированных дублетами и антидублетами со слабым изотопическим спином, расщепляющим электрослабую группу до электромагнитной группы U1».
Слушатели сразу узнали типичного Гелл-Манна: все, что следовало за словом «разумеется», было характерно для присущей лишь ему манеры изъясняться. Поклонники находили поэтичным его жаргон, который он по большей части придумал сам. Гелл-Манн по-прежнему увлекался лингвистикой. Весь следующий час он, как и всегда, перемежал научные рассуждения потоком заумных каламбуров и шуток о номенклатурных названиях и именах: «Кстати, некоторые называют хигглет иначе (показывает коробку стирального порошка “Аксион”[160]), а следовательно, вы легко найдете его в любом супермаркете»; «В Греции много физиков: Димопулос, Нанопулос, Илиопулос, и, чтобы не обидеть наших французских друзей, нельзя не упомянуть Растапопулоса[161]»; «О’Раферти (это упрощенное написание его имени; на самом деле вместо ф положено писать тхбх)»; и так далее.
Некоторых раздражала его манера (особенно тех, чьи имена он анализировал на предмет произношения), но это было не так уж и важно. В 1960-е и 1970-е годы Гелл-Манн оставался самым мейнстримовым физиком из всех и работал в наиболее популярном научном направлении — том самом, которое Фейнман пытался «игнорировать». Во многом эти две иконы современной науки были полярными противоположностями, Адольфом Менжу и Уолтером Маттау[162] теоретической физики. Гелл-Манну нравилось узнавать и правильно произносить названия — настолько правильно, что Фейнман однажды не понял (или сделал вид, что не понял) такое простое слово, как Монреаль. Собеседникам Гелл-Манна часто казалось, что непопулярные варианты произношений и культурные аллюзии он использует с одной целью — внушить им чувство собственной неполноценности. А Фейнман презирал педантичную точность и произносил слова «как пишется, так и слышится», иногда нарочно делая ошибки. Гелл-Манн увлекался наблюдением за птицами и весьма преуспел в этом; классическая байка Фейнмана о его отце гласила, что название птицы не имеет значения, — и Гелл-Манн отлично понимал, в чей огород этот камень.
Описывая их непохожесть, коллеги прибегали ко все новым метафорам. «Мюррей, — говорили они, — из кожи вон лезет, пытаясь доказать всем свою неординарность, в то время как Дик — совершенная форма жизни, которая лишь притворяется человеком, чтобы пощадить чувства окружающих. Мюррея интересует почти все, кроме ветвей науки, не относящихся к физике высоких энергий: их он открыто презирает. Для Дика такого деления не существует, он считает науку своей территорией и компетенцией, хотя во всем остальном вопиюще невежественен. Кое-кто из весьма известных физиков терпеть не мог Фейнмана за его безответственность, которой он как будто даже гордился. Гелл-Манна тоже недолюбливали — за высокомерие и острый язык».
И этим сравнениям не было конца. Дик ходил в рубашке, Мюррей — в твидовом костюме. Мюррей обедал в «Атениуме», факультетском клубе, а Дик — в обычной столовой, «тошниловке». (Это было не совсем так. Обоих можно было встретить в любом из этих мест. В «Атениум» тогда не пускали без пиджака и галстука, но Фейнман всегда приходил в рубашке и брал с вешалки гостевых пиджаков самые нелепые и не подходящие ему по размеру экземпляры.) Фейнман говорил руками и даже всем телом, а Гелл-Манн, как подметил физик и научно-популярный автор Майкл Риордан, «спокойно сидел за столом в мягком голубом вращающемся кресле, сложив руки на груди и не меняя позы на протяжении всего разговора… Его способом передачи информации были слова и числа, а не жесты и образы».
«Эти индивидуальные различия отчетливо видны и в их теоретических исследованиях, — продолжает Риордан. — Труды Гелл-Манна основаны на математической строгости, и ради нее он готов пренебречь доступностью изложения. Гелл-Манн презирает туманные эвристические модели, служащие лишь стрелкой, указывающей верное направление; Фейнман же ими упивается, считая, что без некоторой доли неточности и двусмысленности невозможно выразить суть теории».