окна. Мы почти не разговаривали. Постепенно он перестал
смущаться и почувствовал себя свободнее. Позировал он
добросовестно, стараясь не двигаться, хотя я разрешила и
шевелиться, и даже говорить. Он сидел тихо, чуть покачиваясь,
иногда улыбка - задумчивая, печальная – появлялась на его лице.
Вообще-то меня, как художника, давно интересуют
исключительно музыканты, причем музыканты в действии – во
ВЗАИМОдействии с инструментом. Обязательность присутствия
в картине музыкальных атрибутов не просто указывает на
профессиональную принадлежность, но задает особое смысловое
направление, многослойность содержания. Музыкант с
инструментом сам превращается в инструмент.
Здесь все обстояло иначе. Человеческая, композиторская природа
Александра Лазаревича, виртуозно отточенная работой сознания
и органично проявленная во вне, обладала такой
самодостаточной музыкальной выразительностью, что любое
дополнение выглядело бы натяжкой. Он был сам – прекрасной
работы музыкальный инструмент, чуткий, тонкий, богатый
обертонами.
Я успела сделать несколько набросков углем, и мы прервали
работу: Александр Лазаревич утомился, я и сама чувствовала
обморочную слабость. Решили, что продолжим в другой раз,
однако, удобного случая для этого так и не нашлось, и мне
пришлось довольствоваться своими первоначальными
прикидками.
* * *
Я приколола наброски к стене, водрузила на мольберт
заготовленный холст на подрамнике и довольно бодро
приступила к делу. Тогда мне и в голову не приходило, что эта
желанная работа может обернуться длительной пыткой.
На то, чтобы написать портрет, ушло почти четыре месяца – это
вместо какой-то пары недель, как я предполагала. И все это
долгое время меня не оставляло удручающее чувство
собственного бессилия. Ну как, скажите на милость,
материализовать тонкую душевную отточенность с ее опасной
хрупкостью и, одновременно, несокрушимой стойкостью?
* * *
Всякая живописная, художественная дерзость была здесь
бесполезна и неоправданна. Меня поработило мое же
благоговение перед совершенством реального образа, полного
высокого очарования: как бы полностью изжитое тело и почти
один обнаженный дух. Живая волшебная субстанция: смесь
умудренности и наивности, искушенности и чистоты,
доверчивости и язвительности, мягкости и беспощадности.
Казалось, невозможно избежать огрубления, обобщения, которые
в этом случае были равносильны варварству, даже кощунству. Я
хорошо сознавала, что изображение полностью удовлетворяло бы
меня, только если бы оно могло само, своей волей проявиться на
холсте, сохранив живую трепетность модели. Моя же задача
состояла лишь в том, чтобы дать этому осуществиться, по
возможности не препятствуя таинственному процессу.
Когда приходится иметь дело с натурой, я всегда иду от
сущности, от внутренней основы – ей надлежит покорить,
пленить меня настолько, чтобы пульсация ее жизни сделалась для
меня осязаемой, как моя собственная.
Принявшись за портрет, я сразу оказалась в тупике. Малейшее
прикосновение кисти моментально меняло всю картину, лицо на
холсте претерпевало невероятные превращения. Их
контрастность обескураживала. Я начала бояться своевольного
изображения. Оно отказывалось слушаться, оно хотело жить
своей собственной жизнью, полной капризов и причуд. Лицо
внезапно становилось сердитым или почти бессмысленным, а
порой вдруг приобретало плоское обывательское выражение. На
нем попеременно проявлялись подавленность, страх и, наоборот,
надменность и самодовольство.
Часами я затравленно кружила вокруг мольберта, не в силах что-
либо предпринять. Лицо с портрета преследовало меня, как
кошмар, где бы я ни находилась. Оно проживало самые
противоречивые фазы. Живость, усталость, любопытство,
неприязнь, насмешка, равнодушие – и безграничная скорбь. Мне
никак не удавалось его усмирить, оно прятало как раз то, что я
искала с отчаянным упорством. Это становилось совершенно
невыносимым, временами я начинала ненавидеть портрет – за его
власть надо мной, за неповиновение, наводившее на мысли о
колдовстве или порче.
Мольберт стоял в комнате, наискосок от входа, прямо под
дурацкой люстрой – свет был плоский, невыразительный и очень
неудобный. В прихожей, куда выходила дверь, висело на стене
зеркало. Как-то, собравшись на улицу и одевшись, я подошла к
зеркалу и содрогнулась от ужаса, увидев отражение портрета за
распахнутой дверью – это был полный провал. Меня подмывало
подойти к телефону и одним звонком прекратить пытку,
сообщив, что портрет не удался, и я оставляю всякие дальнейшие
попытки. Уверена, ко мне никто не стал бы относиться хуже!
Так или иначе, зловредному розыгрышу пора было положить
конец. Я не могла больше решать этот ребус в одиночку. Портрет
надо было спасать.
* * *
Холодную зиму Александр Лазаревич переживал тяжело. Я с
нетерпением ждала возможности вновь его увидеть. Моя битва с
химерами могла меня доконать. Необходимо было глотнуть из
источника, уточнить впечатление, проверить глазами детали.
Когда, наконец, этот день настал, я весь вечер не сводила глаз с
такого уже знакомого лица. Хотя теперь оно открывалось мне
гораздо глубже, в нем, казалось, вовсе не было загадок, ни следа
того бреда, который я ежедневно наблюдала на портрете и
который отравлял мне существование. Я пристально
вглядывалась в каждую мелочь и мысленно задавала свой вопрос.
Меня спрашивали, как двигается работа и скоро ли можно
увидеть готовый портрет. Я была в замешательстве и не могла
ответить ничего внятного. Сказала, что есть некоторые
трудности. У меня был последний шанс запомнить - впечатать,
вживить, имплантировать, усвоить намертво, в кровь - все, что я
вижу, понимаю, чувствую. В метаморфозах, происходивших с
портретом, мне чудилась какая-то опасность, с которой я
обязательно должна была справиться.
В промороженном троллейбусе, который вез меня к метро, я
рыдала от злости и отчаяния, как будто от меня зависело что-то
невообразимо важное, а я была бессильна и совсем не знала, что
делать.
* * *
Мне не вспомнить точно, когда химеры начали отступать. Это
произошло само - из глубины, из-под пройденных наслоений
медленно стал проступать истинный рельеф. Душившее меня
бремя недостижимого совершенства постепенно таяло, перетекая
на картину и возвращая мне свободу. Настал момент, когда
неожиданно, как всегда, я поняла, что мне здесь делать больше
нечего, разве что поставить подпись.
Я знала, что теперь портрет верен – настолько, насколько его
модель отразилась в моем переживании. Вопрос был в том,
соответствует ли это отражение восприятию других людей,
знавших Александра Лазаревича ближе и дольше, чем я.
Углубившись в работу, я могла отчасти утратить объективность.
Было неизвестно, как отнесется к портрету сам Александр
Лазаревич, узнает ли себя. При первом взгляде на свое
изображение почти все испытывают шок – разной степени
серьезности. Восприятие постороннего человека – а только
художник может по-настоящему дать представление о своем
восприятии – часто оказывается неожиданным, дает
непривычный ракурс, а главное, сильно отличается от знакомого
отражения в зеркале. Надо обладать известной широтой взглядов,
чтобы принять точку зрения извне, и иногда на это уходит
значительное время.
Как только картина хорошо просохла, я отвезла ее на
«смотрины». Должна сказать, я даже не ожидала, что портрет
настолько понравится. После удивленной паузы Александр
Лазаревич произнес своим хрупким бесплотным голосом: «Я и не
смел надеяться, что мне в жизни еще выпадет такой подарок». Он
добавил, что видит в своем портрете и мои черты, и считает, что
это делает его еще лучше.
* * *
Моя первая выставка в Москве открылась 31 марта 1987 года в
ДК Института им. Курчатова. Конечно, я не смела предполагать,
что Александр Лазаревич, уже много месяцев не покидавший
квартиру, выберется взглянуть на картины. Тем более бесценным
подарком стало для меня его посещение. Я не сразу поверила
собственным глазам, увидев его вместе с Татьяной Борисовной в
подъехавшем такси.
С остановками он добрался до выставочного зала и, открыв
дверь, застыл на пороге. Картины мои он до этого видел на
слайдах, но здесь, настоящие, живые, они, конечно, выглядели
иначе. Осмотр занял много времени, а после, отдохнув,
Александр Лазаревич взял книгу отзывов и, с трудом усмиряя
непослушную руку, сделал запись: «Ошеломляющее впечатление
от выставки. А. Локшин».
* * *
Закрыв первую выставку, я сразу начала перевозить картины на
следующую, в Музей им. Глинки. Времени ни на что не
оставалось, но мне было известно, что дела у Александра
Лазаревича идут все лучше, а однажды Татьяна Борисовна
сообщила, что он впервые после длительного перерыва пробовал
играть на фортепиано.
После окончания второй выставки я доставила портрет обратно.
Теперь отпечатку надлежало постоянно находиться рядом с
подлинником.
* * *
Последнюю нашу встречу я запомнила особенно хорошо.
Александр Лазаревич показался мне окрепшим, по-новому
спокойным. Было заметно, что он постепенно начинает входить в
общий будничный ритм жизни. Неожиданно он заговорил о
душе. Он сказал, что в последнее время часто об этом думает,
ему хотелось бы как-то выяснить, есть ли душа и что же все-таки