о сотнями глоток пернатое царство: щеглы, зяблики, жаворонки, ряполовы, соловьи, овсянки. От свиста и щебета шарахались кони. Мимо, мимо! Парк властно вторгался в чувства всей красотой пропорций, серебром водных зеркал, душными запахами палестинских роз и волнами сирени. Казалось, само небо над владениями Головина затянуто муаровым штофом. Вдали виднелись декоративные домики под черепичными крышами, около которых живописные пейзане пасли породистый скот. То здесь, то там на почтительном расстоянии красовались работники парка в зеленых камзолах, стригущие садовыми ножницами замысловатые вензеля: АИ. Даже Бирон хлопнул себя от восторга по ляжкам: парк был ожившей картинкой работы какого-нибудь несравненного Андриана ван Вельде. Всеобщее внимание привлекла итальянской работы фигура Сладострастия – обнаженная дева, уязвленная напавшим мраморным голубком. Раскинув крылья, птица погружала клювик в грудь скульптуры. В свите сразу отметили сходство фигуры с камер-фрейлиной Зубовой. Анна Иоанновна натянуто улыбалась. Чуткие фавориты – Бирон и Остерман – уже о чем-то шептались. Шут-карла, скакавший на маленькой бурой лошадке, запел совершенно некстати:
Виват, Флор Иваныч,
Всех Флор Аполлоныч!
Стишки тут же перевели на немецкий. Старый граф Флор Иваныч Головин был ни жив ни мертв. Главный удар по эмоциям был еще впереди… Кавалькада въехала под свод ветвей. На мелком просеянном песочке с полосками цветного стекла печатались конские копыта. А вот слева и справа, сквозь стволы, заблестела вода. Открылся водный партер, где из глоток тритонов били водометы. Когда стриженые зеленые стены – высотой в три человеческих роста – расступались, глазам открывались виды на фонтанчики из малых свинцовых фигурок, крытых позолотой. Змий, курица, ястреб, лев, лягуха. И у всех из пасти или из клюва торчит водяная струйка. Наконец, аллея привела к центральному пруду на нижней террасе с островом любви и горбатым китайским мостиком. В маленьких пагодах на берегу пруда обитали траурные аисты и белые лебеди. А у причала Циану поджидал миниатюрный корабль «Гангут» с полной оснасткой, коим управлял черный карлик-арап – матрос в натуральной шкиперской треуголке. (Семнадцатый век – время моды на пажей-арапов при всех европейских дворах. Петру слали арапчат при каждом удобном случае.) На том берегу у открытого театра расположился оркестр крепостных музыкантов в малиновых камзолах, который, увидев гостей, заиграл прелестную увертюру Люли. Дирижировал сам Антонио Кампорези, он был на седьмом небе от счастья. Наконец-то его зеленое сокровище оценят по достоинству! Впрочем, довольно… Диана нуждалась в отдыхе. Кавалькада повернула к дворцовой усадьбе. Бирон переглянулся с хозяином понимающим взглядом – было от чего потерять голову.
Отдых не разрядил обстановки. Ужинали в летнем павильоне, на виду вечерних зеркал воды, среди обилия статуй, свежесрезанных цветов и прочей роскоши. Императрица казалась скучна, а Бирон, наклонившись к уху графа, сказал, что у него давно скопилось порядочно рапортов на графово мздоимство и прочих жалоб, которым он не давал ходу, считая, что слухи о его богатстве – пустые басни. Но такой вот парк стоит экипировки целой армии. (Граф Головин когда-то отвечал за амуницию и фураж в Ингерманландской виктории.) Бирон говорил как бы шутя, а у графа кусок встал поперек горла: подступала Сибирь. Спасительная мысль пришла неожиданно. К ночи готовился фейерверк и, отдавая необходимые указания, старый интриган распорядился во время салюта незаметно подпалить проклятый павильон в духе Мецената. Жалко, конечно, такую красоту кидать в пасть огненному петуху, да что делать, покой дороже. Словом, к небесной потехе прибавилось земного огня. Пламя разом охватило павильон, языки взмыли вверх. Поджигатели перестарались, и огонь перекинулся на открытый театр. Свита притворно ахала и ужасалась, но смотрела жадно, с восторгом.
Пожары – лакомое развлечение восемнадцатого века. Например, Павел – речь о будущем – приказывал будить даже ночью, спешно одевался и ехал. Анна Иоанновна тоже смотрела на то, как дворня тушит пожар, с живейшим участием. Сласти для глаз превращались в угли. Несчастный Антонио бросился тушить свое детище, его оттащили с обгорелым лицом, в слезах. Забавный человек-кузнечик вызвал первую улыбку на устах Дианы, а когда от искр вспыхнул шутейный кораблик, а незадачливый карла-арап бросился в воду, потеряв и шкиперскую треуголку, и черный цвет лица из жженой пробки, императрица изволили громко смеяться, и слабеющий граф был опять допущен к руке. Хитрость удалась. Утром всадники пересели в кареты и тронулись в Царское. Старику Головину был, кажется, пожалован орден.
2. ПОПРАВКА К ВИТРУВИЮ
Деревья молчат, и все же нетрудно представить, скажем, самочувствие елки, обрубленной двуручной косой в форме ромба. На кончиках ее веток растут те самые нежно-клейкие дымные трезубцы, из которых и растет все дерево. Там же, на концах, появляются шишки. Ромб не может расти. Но не рост был целью Аннибалова парка при Антонио, а чары очертаний. Не содержание, не дух, но форма. Вид, поданный гением человека-кузнечика, как пир идеалов. Тем самым монастырский парадиз, положенный в основание парка, вновь проступал сквозь натуру с пейзажной проповедью – сделать природу образцом человеческого поведения. В стрижке зеленых самшитов, в строгих ранжирах лип, обелисках туи и можжевельника виделся все тот же райский образец должного. Это была, повторим, вовсе не милая Голландия, не Амстердам – первая любовь Петра, и пока еще не совсем Франция. Это была особая околопетербургская Россия. Остров новой семантики, где все, буквально все, от былинки у носка ботфорт до Адмиралтейского шпица, было символами и эмблемами новой знаковой системы, буквами петровского букваря, откуда на ходу вычеркивались разные церковные ижицы. Время чиркало жирно черным андреевским крестом поверх московского узорочья. Наконец, этот «крест-накрест» стал отечественным флагом. Красота объявлялась частью государственного устройства, обязательной принадлежностью мундира. Незаметный росский гений, «простец», «землепашец» Ивашка Посошков в «Книге о скудности и богатстве» провозгласил искусство частью государственного устройства! По Ивану выходило, что справедливость жизни можно создать через воспитание граждан, которое понималось как «художество», как чисто эстетическая проблема. Но ключом к такого рода человеческой эстетике Посошков (заодно с Петром) полагал гражданский устав, набор регламентов, «стройств», норм и буквиц поведения, строгое исполнение которых и приведет к красоте-справедливости.
Мыслилось: сделать жизнь учебником, языком эмблемат, чтение которого уже само по себе гарантирует идеальное общественное устройство. Дело за малым: сделать всех грамотными для жизни-чтения.
Оказавшись на этом семантическом околопетербургском острове, наш Аннибалов парк меньше всего относился к сфере садового ландшафта. Нет и еще раз нет! Парк был одной из многих репетиций гражданского поведения. Над ранжирами и фруктами регулярных аллей и партеров витали парки и мойры, судьбы языческой державы, которая училась языку дирекции, стриженые деревья являли тем самым не красоту лип или тиса, а образец верноподданности. Парк Аннибала был одним из наглядных пособий Петровской эпохи. Если сравнить его с языком, то в его азиатскую чащобу, писанную кириллицей, сомкнутой шеренгой вторгался гражданский штиль, пехота канцеляризмов. Конечно, они утяжелили слово, привили к стволу русской речи побеги косноязычия. Летний парк у Мойки описывался так: «Всякое зрение к себе восхищающий. Превеселой удивительной красоты исполненный вертоград, художественными водометами орошаемый, всякими иностранными древами насажденный, цветами изпечуренный, столпами драгокаменными прославленный».
На язык натягивали мундир и укладывали в футляр.
Всеобщая высокая гражданственность приравнивалась к расхожим урокам чистописания.
Летний парк-образец у Мойки был, по существу, грандиозным гарниром к печатному тексту, к типографской книжке, оправой для чтения. Парк создавался для читателя. У каждой скульптуры стоял столб с белой жестью, на ней были выбиты по-русски слова, например, басня Эзопа, и тут же ее толкование. Перед приходом гостей книги раскладывались в саду на скамейках.
Поведение становилось родом особого гражданского чтения. Вот почему та же злосчастная елка, как таковая, отвергалась, она была не прочитана, пока ее не касалась двуручная коса и не превращала ее в ромб.
Спросим еще раз, настойчивей, а хорошо ли быть ромбом? Не слишком ли быстро мы отказали ромбу в чувстве счастья?
Ель, разумеется, молчит, но в ромбе-мундире оказались многие граждане молодого отечества. Мнения разделились. «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жутко, – писал один юнкер лет пятьдесят спустя, когда фигурная стрижка ушла из садов, но пустила корни в обществе, – я был страшно стянут в талье, а шею мою в высоком (на 4 крючках), непомерно жестком воротнике душило, как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме положено и должно быть, и повел меня к эскадронному командиру на осмотр». А вот что писала другая рука спустя уже сто лет после смерти Петра Великого, в начале прошлого века: «Сильно билось сердце, когда я увидел его (гостя, юнкера уланского полка) со всеми шнурами и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром я тайком оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире с красными выпушками! А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые штаны».
Этот юноша в желтых штанах, уставший от цивильной свободы и мечтающий о куцем мундирчике, – Герцен.