Гения убить недостаточно — страница 11 из 31

ром бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая Страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов:


Лозунг:

“100 %-ное участие работников в торжествах!” – в час с закуской пришли 12 1/2 %.

Тогда объявили “бедствие” – пришли 12 1/2 %.

Единый % “действующих”.

Что это такое?


Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?

Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:


“ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ”.

(Смысл весь в шрифте), – помечает в скобках.


Какой смысл? Смысл чего?

Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:


Разговор в бане:

“Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.

Хуй – самое яркое выражение жизни”.


Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года:


Академия, строгость, наука, звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебёт – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый.


Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?

На все эти вопросы можно ответить лишь одно: Платонов выказывал задумчивое внимание, глядя на жизнь человеческого существа, которая при каком-то особом устройстве внутреннего глаза выглядит как явление незнакомое и даже мистическое. Только такое, не смешанное с земной жизнью ви́дение мира могло порождать слова, которые как будто бы не принадлежат человеку:


Человек – плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное, – это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.


И тут же – через пробел – другая запись:


Тупое чувство жизни.


Смешанность взгляда с жизнью. С кудрявым гармонистом, гармоникой, пением… С отупляющим земным счастьем или несчастьем.

Записные книжки Платонова, быть может, в большей степени дают возможность развиться тому преобладающему впечатлению, которое вызывают его художественные творения, – впечатлению, что Платонов это посторонний дух на Земле, постигающий способ жизни в теле, в материи. И все же эти разрозненные записи, собранные в одну книгу, всего лишь обломки, шлейф пролетевшей над миром сокрушительной кометы – прозы Платонова. Принцип жизни этой прозы остается неразгаданным. Неразгаданной остается главная тайна Платонова – тайна его языка, которая является следствием тайны его мышления и устройства души.

Записи Платонова о собственном языке и письме – самые драгоценные в этой книге. Их очень мало. Понять до конца их трудно:


Сущностью, сухой струею, прямым путем надо писать. В этом мой новый путь.

Но Платонов и не предполагал, что эти слова кто-то, кроме него, должен понимать. Записные книжки, к которым он относился без всякого трепета, называя их «заготовительными пунктами литературного сырья», не предназначались для печати; они даже не предназначались для дальнейшего хранения. Они должны были исчезнуть из мира, но не исчезли, сохранились, чтоб умножить его тайны.

Сны и ангелы Тютчева

Время, пространство и смерть он называл своими врагами. Рядом с ними Наполеон III, Папа Пий IX, европейские революции, всевозможные политики и министры, поселившиеся в его сознании в качестве враждебных образов, должны были бы неизбежно померкнуть. Слишком явственно его душа ощущала в смерти одухотворяющий ужас, в земном пространстве – «обнаженную бездну», а в будничном потоке времени – «страшное колдовство», перед которым призрачны любые образы и само человеческое я. Однако враги не меркли. Ни те, ни другие. В сражении с одними он обретал поэтические прозрения, приводившие его в состояние Будды: «Бесследно все – и так легко не быть!» В сражении с другими – превращался в яростного политика, одержимого грезой о некой всемирной греко-славянской империи с «православным Папой» в Риме и русским царем на троне.

Но главная борьба – между небесами и пеклом суеты – шла в сердце, о котором он сказал однажды: «О, как ты бьешься на пороге / Как бы двойного бытия!..» Эта борьба, продолжавшаяся до смертного часа, мало кому была заметна. Ярко виделось в нем другое – камергер Его Величества, чиновник МИДа, виртуозный публицист, жадный читатель политических новостей, сходивший с ума без свежих газет, неугомонный любовник, сотворивший под старость трех внебрачных детей, признанный «царь острословия», душа светских салонов… И самая загадочная душа русской поэзии. Он ронял стихи – и в переносном, и в буквальном смысле. Оставлял их там, где они нечаянно писались – на казенных листах в министерском заседании, на клочках бумаги в бальных залах, на дорожных документах в коляске. Поэзия прорастала в нем сквозь мысли о Восточном вопросе и политике Бисмарка, звучала рядом с громовыми проклятиями «Иуде Австрийскому эрцгерцогу», расцветала на руинах его политического трактата «Россия и Запад», где сооружалась «доктрина Империи».

Каким-то непостижимым образом в нем соединились две души, принадлежавшие к разным сферам бытия. Но поэтический дар, который ему заслужил в устах Афанасия Фета имя «одного из величайших лириков, существовавших на земле», был почти неприметен в то время, когда на европейских пространствах от Москвы до Мюнхена, от Петербурга до Турина был известен его превосходительство Федор Иванович Тютчев, Herr Tuttcheff или даже Le baron de Tutchef, как выразился однажды французский газетчик, приписав ему от избытка восхищения баронский титул.

Первый ангел и последняя рука

Тютчев не был бароном. Но принадлежал к одному из древнейших дворянских семейств. Его пращур, герой Никоновской летописи «хитрый муж Захарий Тутчев», посланный в Золотую Орду к Мамаю с дипломатической миссией, словно предначертал в XIV веке карьерный путь далекого потомка. Потомок появился на свет в Орловской губернии в родовом имении Овстуг 23 ноября 1803 года. Рос под присмотром сердобольного дядьки, мужского воплощения духа Великой Няни Писателей, витавшего над дворянскими усадьбами России. Гуляя однажды с дядькой по роще, он и сотворил свое первое произведение. Его вдохновил главный враг, показавший тогда только свою бледную тень. Но и этого было достаточно. Они нашли в траве мертвую горлицу. Впечатление было столь сильным, что дядьке Хлопову пришлось покорно участвовать в бережных похоронах птицы, затеянных баричем. Над ее могилой из уст маленького Феди вдруг вырвался стих, эпитафия – пролетел по овстугской роще ангел поэзии, нечаянно призванный на бой с ангелом смерти.

Позже поэзия призывалась уже под воздействием Горация и под наблюдением домашнего учителя – Семена Раича, поэта и переводчика античных авторов. Учитель вскоре нашел способности воспитанника столь развитыми, что считал его, по собственному признанию, за равного собеседника и друга. То же самое случилось и с профессорами Московского университета, где Тютчев учился с тринадцати лет.

В восемнадцать он – уже с университетским аттестатом – уехал в Петербург и там поступил на службу в Коллегию иностранных дел. Но в Петербурге в доме своего родственника графа Остермана-Толстого, славного полководца, потерявшего руку в сражении с французами, он не прожил и пяти месяцев. Произошло событие, которое перевернуло его жизнь. Летом 1822 года легкий на подъем граф, отправляясь за границу, посадил в свою карету юношу Тютчева. На козлах устроился неотлучный дядька Хлопов. В ту минуту, когда экипаж тронулся в путь, юноша и предположить не мог, что он вернется на жительство в Россию уже убеленный сединами, а для своих современников превратится в «почти иностранца». В старости он скажет об одноруком графе: «Судьбе угодно было вооружиться последнею рукою Толстого, чтоб переселить меня на чужбину».

Немецкие Афины

Русское посольство в столице Баварского королевства Мюнхене не нуждалось в сверхштатном чиновнике. Но влияние именитого родственника было достаточным, чтобы при миссии появился «новый атташе г-н Федор Тютчев», как его отрекомендовали в депеше петербургскому начальству, посетовав, что занятий для него найдется мало. Однако шефу МИДа Карлу Нессельроде была обещана сердечная забота о прибывшем чиновнике – «чтобы он не зря потерял время».



Времени он не терял. Едва начав посольскую службу в Мюнхене, закружился в водовороте событий и чувств первой любви. Избранницу звали Амалия. Ей было – четырнадцать, когда восемнадцатилетний атташе впервые встретил ее и увлекся красавицей, происходившей из графского рода Лёрхенфельд. Она расцветала на его глазах. И не только он сходил по ней с ума. Был и соперник – секретарь посольства барон Александр Крюденер, метивший в мужья. Тютчеву грозила дуэль и было не до посольских депеш. А между тем встревоженный дядька Хлопов едва успевал слать свои депеши матушке барина – Екатерине Львовне. И среди прочих жалоб докладывал, что Федя, мол, обменялся с барышней цепочками – отдал ей золотую, а она ему – только шелковую. Амалия вернула «долг» чистым золотом поэзии. Русская литература обязана ей знаменитыми тютчевскими шедеврами – «Я помню время золотое…» и «Я встретил вас…». С баронессой Амалией Крюденер (она все-таки вышла замуж за соперника) у него было немало встреч на протяжении жизни, но первая, обернувшаяся бурным романом, сроднила его с чужбиной.