А папа ведь был инвалид, без ноги, да еще и работал, и поэтому приехал не сразу. Папа приехал, а я уже замужем. Николай Степанович Селезнёв пришел однажды, еще до приезда папы, ко мне вечером и стал просить меня выйти за него замуж: «Мы с тобой запишемся, и это будет только официально, а то меня, если я один, отправят на лесозаготовки…» И я по своей простоте, по доверчивости пожалела его, поверила ему. Ну, а когда уже зарегистрировали нас, он заявил, что всё, ты теперь моя… Папа приехал — стал его уговаривать: «Война только что кончилась, у нас такая разруха, ей надо еще учиться — куда замуж выходить в такое время трудное!» Муж папе нагрубил, и уехал мой папка со слезами. Муж уговаривал меня ехать на Северный Урал, к родителям: «Ой, там так хорошо, Уральские горы…» Так решилась моя судьба.
Когда молодожены Селезнёвы приехали на Северный Урал, они увидели большой-пребольшой металлургический завод и современные дома, где жили рабочие того завода. Но на их улице стояли только бараки со спецпереселенцами, которых и Вера, и соседи называли ссыльными, как революционеров: Ленина, Сталина, Свердлова, Дзержинского — тех, кто на долгие годы стали супергероями для всех советских пионеров и школьников и примером для подражания. «Ссыльный» звучало куда более гордо, чем спецпереселенец.
В одном из этих бараков уже более пятнадцати лет жили родители Николая. Их, благополучных крестьян, как они сообщили Вере, выслали туда во время коллективизации с Волги, из Куйбышевской области. Но о политике в семье старались не говорить, тем более что невестка вскоре обнаружила, что ждет ребенка.
У Веры, женщины изящной и маленькой ростом, мальчик родился крупным, в отца. Сначала хотели назвать его Валерием, а потом Вера подумала: «Почему Валерием, если мне всегда нравилось имя Геннадий?» Она настояла на своем, что ей весьма свойственно. Потом и окрестили мальчика Геннадием в церкви там же, в Серове.
Вера умела создавать уют всюду, где появлялась. Свекровь, а теперь уже бабушка Анисья, не могла нарадоваться на невестку. Расторопная, умелая, чистоплотная, та всё делала быстро и ловко. И вкусный обед сварить, и постирать, и пол вымыть до блеска… По вечерам в темноватой барачной комнате пахло смолой от бревен, чистым бельем и раскаленным утюгом, внутри которого, если откроешь крышку, светились горячие алые угли. За окном, когда выглядывала луна, серебрился и колол глаза ясными лучиками чистый снег. Хорошо!
Было бы хорошо или хотя бы сносно, если бы в этой комнате между молодыми супругами царил мир. Но этот тонкий мир треснул. Ребенок — самое главное оправдание скоропалительному браку Веры — ворковал в своей колыбели и пока не подозревал о неладах между папой и мамой. Конечно, это дело житейское, испокон веку известное, — временный разлад между супругами, когда жена родила, боготворит новорожденного и только его одного, и с некоторой враждебностью взирает на мужа. Мудрый муж поймет, подождет, улыбнется, успокоит. Но с Вериным мужем было что-то не так.
Николай устроился на работу, нашел старых друзей, завел новых. Послевоенные годы — не лучшее время для самосовершенствования. Заходили в магазин, шли к кому-нибудь домой, летом на окраину, в рощу, вспоминали скудные радости тяжелого надеждинского детства, потом — кто где воевал, потом друзей.
Эти застольные, ранившие сердце, с разными именами погибших друзей и соседей беседы велись тогда быстро повзрослевшими на войне мужчинами по всей Руси великой и по всем республикам большого Союза. Николай приходил домой расстроенный, а иногда и злой на весь мир. Это было так непохоже на родную семью Веры! Она пыталась возражать.
Между тем сын рос и начинал прислушиваться к разговорам родителей. Пытался что-то понять, а главное, помирить маму и папу — он с детства был миротворцем. Вера чудом выдержала года два или даже три и решила: хватит.
И вот однажды мужа отправили в командировку. Нужный момент настал. Вера заранее и тайно собрала кое-какие вещи, еду на дорогу, надела на сына зелененькое пальтишко с капюшончиком и вышла якобы погулять с ребенком, а сама — прямиком на вокзал.
— Я как сейчас помню тот зелененький капюшон, там еще одна женщина помогла мне усадить Гену в вагон, я передала его ей в руки на входе, а потом и сама вскочила. Мы садимся, я оглянулась, вернее, выглянула тайком из-за двери тамбура, а он бежит по платформе, в окна поезда заглядывает.
— Кто «он» бежит?
— Муж, Николай Степанович. Поезд был Серов — Свердловск, в Свердловске уже надо было делать пересадку дальше, на Питер. И вот мы с Геной садимся в этот свердловский поезд в первые вагоны, а муж за какое-то время до этого тем же поездом неожиданно вернулся из командировки, и кто-то ему на вокзале сказал про нас с Геной. Если бы Николай нас застал на платформе, он бы нас не отпустил. Но поезд уже двинулся, и мы поехали. Двери закрылись, а муж остался на платформе. Потом он, мне соседка рассказывала, так плакал, так ревел, с ума сходил, что как это так всё случилось.
Но нам надо было уехать! Это я не от хорошего уехала, бабушка и дедушка чудесные были, любили нас.
Глава 4Чудской Бор
Мама Вера смотрела в окно вагона, за которым бежали назад мощные уральские ели и сосны. Она то плакала тайком от сына от перенапряжения последнего часа, то улыбалась, довольная: «Ну и пусть. Я это сделала. Я всё сделала правильно. Так ему и надо. Доводил меня до слез — пусть сам изводится. А я всё сделаю для Геночки, для сыночка моего дорогого». И прижимала к себе ребенка.
Она сняла с Гены зеленое пальтишко, дала пирожок, потом попить воды из бутылки, наполненной еще в Серове и заткнутой самодельной пробкой, потом вытерла ребенку руки после пирожка и вытащила из сумки книжку с картинками. Поезд Серов — Свердловск шел строго на юг, лишь иногда огибая рудоносные горы. В Свердловске мать оформила билеты, детский и взрослый, на поезд до Ленинграда.
Бывая уже в наше время в летние месяцы в Чудском Бору, Вера Ивановна часто чаи распивала с младшими сестрами, и они рассуждали о том, какие дети у кого получились. Тетки внимательно и ревниво следили за взлетом старшего племянника. В кого он такой ладный, умный, добрый, обстоятельный? И все сходились, что в деда по матери, в отца их, Ивана Васильевича Свободина, того, что без ноги остался в результате нападения в поезде. Другого-то деда, кузнеца Селезнёва Степана Юменовича, они не знали, но и тот был умен и силен.
— Вы только вспомните, — говорила Зоя Плаксина, самая младшая из сестер Свободиных, младше даже своего племянника Гены Селезнёва на два года, выслушав в очередной раз сначала грустную, но в целом оптимистичную повесть Веры о бегстве из города Серова. — Мама и папа наши никогда в жизни ни на кого из детей и внуков не кричали и строго не наказывали! Никакой ругани, никаких скандалов, пьянок, драк, мата мы от них не видели и не слышали. А как Гену дедушка воспитывал? Учись, учись, надо учиться, будешь грамотным — будет легче жить. Переживал за него, помнишь, Вера, тебя всё время расспрашивал, когда вы уже в Ленинграде жили: «Как там Гена, как Гена учится?»
Как верно подмечена Зоей эта простая, без излишеств, конструкция жизни: на что насмотрится ребенок в сознательном детстве, когда память его уже четко фиксирует происходящее, — то он в собственной жизни и повторит. Всё в этой жизни со всем связано. Да Вера Ивановна тогда, в тот непростой день, просто-напросто спасла для страны и мира того Селезнёва, которого мы знаем!
Мать уезжала в свое девичье прошлое, а маленький сын — в свою новую, другую жизнь, где у него будет решительно всё: домашний покой, любовь родных, друзья, свой деревенский дом, высокие липы на улицах, школа, потом городские комнаты и квартиры, новая школа, новые друзья, сам Ленинград (о, Ленинград — лучший город Земли!)… У него в новой жизни будет всё, кроме ссор отца с мамой.
А еще ленинградские белые ночи!..
Да, эти ночи без тьмы были у него и на Северном Урале, только тогда он был маленьким и не запомнил их. А в Ленинграде Гене предстояло увидеть, почувствовать и полюбить белые ночи во всём их великолепии — это торжественное безмолвие, эти свежие запахи лета, этот блеск полуночного солнца над великой и мощной Невой, над уверенной в себе Фонтанкой, трогательной Зимней канавкой, ощутить эту блистательную роскошь бытия, за которую можно простить Петру Великому и шальные питерские ливни, валом валящие с хмурых небес, и нудные осенние дождики, и ленивую весну, правда, с долгожданным огуречным запахом свежевыловленной корюшки, и буйные балтийские штормы, поворачивающие реки вспять, и мгновенно налетающие снежные бури, которые засыпают белым искрящимся пухом скверы, дома, соборы и дороги.
Истинные петербуржцы ценят, между прочим, даже непогоду, которая учит их не суетиться и с мудростью воспринимать все преходящие сложности жизни.
И в благодатной первой половине XIX века, и в его блистательном конце Санкт-Петербург, столетний имперский град, вельможный, роскошный, с мостовой и до крыш упакованный в камень, на проспектах сияющий фонарями, как какой-нибудь Париж или Лондон, дождливый и снежный, а иногда и кокетливо солнечный, с жадностью вбирал в себя самых талантливых литераторов Российской империи, которые не могли противиться притяжению столицы: москвичей Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Достоевского и Алексея Феофилактовича Писемского, почти москвича Льва Толстого, уроженца Симбирска Гончарова. А могучие русские композиторы?
А ученые, политики, военачальники, промышленники, путешественники? Путь каждого из них к любому своему открытию и свершению начинался, как правило, в столице — Санкт-Петербурге.
Шло время. Поэтический Петербург легко и шумно, под звон бокалов и в папиросном дыму отметил миг перехода золотого XIX века в век XX — какой? платиновый, механизированный, автомобильный? — нет, в век науки и технологий! — оказавшийся на поверку кровавым двадцатым веком. Эйфория допустимой свободы с перерывом на стихийную, но, кажется, вполне обоснованную социальным напряжением революцию 1905 года длилась до августа 1914-го, когда под влиянием патриотически настроенных граждан звучащий слишком по-немецки Петербург был переименован в Петроград.