— Не сомневаюсь, — сухо сказала Гретель, неотрывно глядя на пустую сцену. — Уверена, мы проникнемся симпатией с первого взгляда.
— И я почти уверен в этом, сестрица. В конце концов, вы с ним в некотором роде коллеги. Он содержит театр, где для забавы мулы кромсают друг друга. Ну а ты устраиваешь не менее кровавые баталии в своих пробирках, изничтожая миллионы живых клеток. Разница лишь в том, что на его представления приходит полгорода, а ты занимаешься этим, чтобы развлечь только одну себя.
Раздался третий звонок, и огромные лампы театра стали медленно гаснуть. Это произошло вовремя — Гензелю очень не понравился задумчивый взгляд Гретель, устремленный на него в упор.
Мулы в партере восторженно завизжали и завыли, зазвенело битое стекло, кто-то истерично, с надрывом, зарыдал.
Театр оживал. Это было странное зрелище, от которого Гензелю сделалось на какой-то миг неуютно, а затем и попросту страшно. Прежде он воспринимал «Театр плачущих кукол» лишь как пространство определенного объема, со своими специфическими запахами и оформлением. Но едва стали гаснуть лампы, едва шевельнулся занавес, ему вдруг показалось, что он очутился в туго набитой утробе просыпающегося чудовища. Звуки пробуждающегося театра — скрип веревок, шелест ткани, щелчки прожекторов — стали казаться ему звуками этой утробы, отголосками движения ее соков.
Театр оживал, и Гензелю почудилось, что он ощущает, как пробуждается душа театра, что-то, что прежде спало под дощатым настилом, но что жадно раззявило пасть и заскрипело, ощутив запах свежей плоти, скопившейся в зале. Иллюзия эта была столь сильной, что Гензель чуть рефлекторно не схватил холодную ладонь Гретель.
Театр оживал.
Занавес остался недвижим, но по его бархатной поверхности прошла волна. Театр, огромный живой организм, в теле которого они оказались, жаждал распахнуть перед ними свое чрево. Излить на них застоявшиеся в нем соки.
По дощатому полу прошла дрожь, короткая и резкая, как судорога по мышечным волокнам. А может, это лишь разогревались огромные сценические моторы. Театр медленно пробуждался. Он клокотал от энергии, заполнившей его изнутри, прокачивал через себя декалитры человеческого восторга и ужаса, смешивая их в пьянящий коктейль из множества ферментов.
Грянул оркестр.
Он взвыл, как огромный зверь с перебитым позвоночником, рявкнул, завизжал литаврами — и вдруг обрушил на зрителей оглушительную какофонию звуков, диссонирующих друг с другом настолько, что музыкальные инструменты, вовлеченные в него, обращались подобием изувеченной, безжалостно перекрученной и вывернутой цепочки хромосом.
Ревел под аккомпанемент лопающихся струн рояль, хрипели умирающие скрипки, пытаясь перекричать друг друга, огромные тромбоны давились собственными звуками, как больные, выхаркивающие из себя окровавленные клочья злокачественной опухоли. Им вторили флейты, чьи голоса напоминали визгливую драку падальщиков над телом.
Лишь через некоторое время Гензель почувствовал, что в этом кошмарном хоре, доносящемся из адских глубин, есть свой ритм, пусть и чудовищно деформированный. Кажется, это было подобие торжественного туша, но столь жутко искаженное, что ухо не сразу распознавало его.
В оркестровой яме корчились в судорогах музыканты — карлики, облаченные в черные костюмы, с нелепо размалеванными лицами. Они роняли инструменты и падали сами, некоторые, кажется, бились в припадке, но оглушительная какофония продолжала звучать, заставляя театральный шатер вибрировать. Безумная смесь звуков, от которой сама душа, казалось, трепетала на своем месте под дребезжание ребер, а мулы в зале восторженно ревели.
Вспыхнули одновременно прожектора под куполом, пронзив толпу копьями разноцветных лучей. Лучи выписывали по залу бессмысленные кривые, отскакивали в стороны, мигали и собирались пучками. Цвета их, словно нарочно, были подобраны так, чтобы не гармонировать между собой. Напротив, накладываясь друг на друга, они обливали толпу ядовито-зелеными и синюшными оттенками трупной гнили.
Ржавые столбы, игравшие роль сценического ограждения, выдохнули вверх оранжевые языки коптящего пламени — точно в купол ударили десятки огнеметов одновременно. Затем они стали бить вразнобой, шипя и плюясь огнесмесью, точно многоголовый огнедышащий дракон, заболевший чахоткой.
Гензель стиснул зубы. Ему показалось, что все его органы чувств сорваны со своих мест, перекручены и брошены в гигантскую мясорубку. Что театральный шатер — подобие черепной коробки, давление в которой все нарастает, и вот-вот послышится треск кости… Он был в центре бурлящего безумия, которое перемалывало толпу, всасывая в себя ее кровь. Осатаневшие от этого светопреставления мулы тряслись, то ли танцуя, то ли дергаясь в конвульсиях. Некоторые из них, приплясывая на месте, стали показывать пальцами вверх.
Из-под купола опускались качели и трапеции, на них с обезьяньей грацией крутились акробаты, тощие, с перекошенными грудными клетками, облаченные в несуразные даже по театральным меркам трико. Прыгая в воздухе, они издавали душераздирающий визг, от которого у зрителей свербело в ушах, что-то орали и корчились в ужимках. Гензелю не хотелось думать, кто это — опьяненные лошадиной дозой эндорфина актеры или бедолаги, которым коновалы Варравы вырезали участки мозга, отвечающие за страх.
Акробаты прыгали с трапеции на трапецию, судорожно ловя друг друга в последний миг. Кто-то не успел, и по куполу, расшитому серебряными звездами, вниз скользнула изломанная тень. Ее падение зрители проводили длинным изумленным вдохом, которого не мог заглушить даже безумный оркестр, а затем — грохнувшим приступом ликования, когда тень беззвучно канула в человеческое море, свернув шеи нескольким зрителям.
Из-под купола вниз полилась кровь — акробаты вдруг выхватили ножи и стали резать друг друга, все еще раскачиваясь на своих качелях и трапециях. Шатаясь на жердочках, как пьяные птицы, они пыряли друг друга лезвиями и верещали, вторя зрительному залу. Гензель своими собственными глазами видел, как в партер сыплются обрывки одежды, обрубки пальцев и куски заточенной стали. Кто-то повис на канате вниз головой, из его распоротого горла вниз текла кровь. Еще один попытался уйти от ножа, но сорвался — его падение толпа тоже сопроводила восторженным вдохом.
Улюлюкая и смеясь, по канату стал спускаться толстый человек в ярком клоунском наряде и с огромным носом, представлявшим собой огромную разросшуюся язву. Он хохотал как безумный, но от него поспешили убраться даже уцелевшие акробаты.
— Добро пожаловать! — кричал он, заливаясь смехом, раскидывая во все стороны руки и ноги. — Добро пожаловать в театр!..
Он оказался слишком низко. Трубы под сценой вновь выдохнули вверх пламя, один из языков ударил в клоуна и мгновенно превратил его в трепещущий огонек, дергающийся на канате, пронзительно запахло паленой одеждой и паленым мясом, вниз, кружась, полетели хрупкие мотыльки из пепла. Но даже охваченный огнем, клоун продолжал неудержимо смеяться, раскачиваясь на канате. Он хохотал добрую минуту, пока огонь пожирал его изнутри, и только затем замолчал, превратившись в мерно раскачивающийся обугленный сверток.
Гензель прикрыл глаза, но это мало что изменило — даже сквозь плотно сомкнутые веки прожектора ослепляли его вспышками, а оркестр глушил душераздирающими воплями умирающих инструментов. Кричал заживо сжигаемый под куполом клоун. Метались в оркестровой яме карлики в черных костюмах. Дрожал пол.
«Зря я привел сюда Гретель, — подумал Гензель, стараясь удержать желудок на месте. — Она, конечно, не девчонка, но смотреть на такое…»
Ему пришлось открыть глаза, чтобы взглянуть на сестру. Но та держалась совершенно невозмутимо и спокойно, глядя на сцену так, будто не было всего этого хрипящего, смердящего, воющего и горящего балагана.
А потом все вдруг прекратилось. Так же внезапно, как и началось.
— Дамы и господа! — прогремел непонятно откуда мужской голос. — А также прочие уродливые твари, которые не похожи ни на тех, ни на других! «Театр плачущих кукол» господина Карраба Варравы приветствует вас этим прекрасным вечером! И какой вечер!.. Не правда ли, у этого вечера особый вкус? Особый запах? Вы ведь тоже чувствуете это? Не отвечайте. Я знаю, что да. Да, этим вечером наш театр сожрет вас с потрохами!
— Это он? — спросила Гретель, щурясь. — На сцене?..
Только тогда Гензель заметил, что сцена больше не пуста. У самого ее края сидел в инвалидной коляске человек. В противоположность тощим, как умирающие обезьяны, акробатам, он выглядел сильным и полнокровным, даже тучным. Кожа была гладкой и розовой, глаза сверкали, на грудь ниспадала пышная иссиня-черная борода самого натурального вида, столь длинная, что ее пряди завивались кольцами.
— Да, — сказал Гензель, — это господин директор Карраб Варрава собственной персоной.
Господин директор был облачен в щегольской, хоть и старомодный, двубортный пиджак и лоснящийся цилиндр. Огромные его руки, сложенные на груди, держали тяжелый кожаный хлыст с таким достоинством, будто тот был королевским скипетром. На до блеска начищенных сапогах мягко светились медные пряжки.
Господину Варраве нельзя было дать более пятидесяти лет, но Гензель подозревал, что старый разбойник как минимум вдвое старше. Уточнять он никогда не пытался. К людям вроде Карраба Варравы не стоит лезть в душу — это не приятнее, чем препарировать разлагающийся труп. Никогда не знаешь, что можешь там найти.
Голос директора театра грохотал так, что заглушил бы даже безумный оркестр коротышек, если бы тот сам собой благоразумно не смолк. Голос Карраба Варравы обладал сверхъестественной силой. Низкий, тягучий, сильный и в то же время мелодичный, он сотрясал все содержимое театрального шатра, гипнотизируя его посетителей.
Голос этот одновременно казался ласковым, насмешливым, уверенным и веселым. И именно таким был сам господин директор театра. В глазах на его розовом, как у младенца, лице сверкали озорные огоньки, а в провале рта, почти скрытом густой бородой, отзывались блеском золотые зубы. Господин Карраб Варрава был добродушной и язвительной громадиной, пышущей жизнью, здоровьем и смехом. Когда он говорил, даже массивная, явно сделанная на заказ инвалидная коляска отступала в тень. Улыбка сверкала золотыми зубами, как рана, нашпигованная дробью. Гензель знал, что улыбка Варравы искренняя. Кажется, и посетители это тоже знали.