Эдуардо пугает мой дневник. Он боится его, как некоего свидетельства обвинения. Я не смогла бы сама это понять. Эдуардо признался своему психоаналитику.
Я понимаю все, что переживаю, особенно сны, видения. А еще, оставляя за скобками ложь, я все время ощущаю острую необходимость все приукрашивать. Поэтому и не записываю сны. Так что мой дневник — тоже ложь. То, что оставлено за пределами дневника, оставлено и за пределами моего разума. В тот момент, когда я пишу, я охочусь за красотой. А все остальное живет вне дневника и вне моего тела. Мне бы хотелось вернуться и подобрать все, что я растеряла. Например, ужасающую божественную доверчивость Хьюго. Я думаю о том, что в таком случае он сумел бы заметить. Например, то, что когда я, придя от Генри, разделась, чтобы принять ванну, на моем нижнем белье были пятна, а на носовом платке — стертая губная помада. Он мог бы изумиться, услышав от меня: «Может, попытаешься кончить дважды?» (Так может Генри.) У него могли бы вызвать недоумение моя чрезмерная усталость, темные круги под глазами.
Я хранила свой дневник в потайном месте, но очень часто делала в нем записи, сидя в ногах у Хьюго, а он даже не попытался прочитать что-нибудь через мое плечо. Когда Эдуардо заставил Хьюго лечь, закрыть глаза и прислушаться к словам «любовь», «кошка», «снег», «ревность», его реакция была удивительно медленной и неопределенной. Только слово «ревность» вызвало мгновенную ответную реакцию. Кажется, как будто он не хочет, сознательно не хочет ни на чем заострять внимание, не хочет ничего понимать. Это хорошо. В нем говорит инстинкт самозащиты. Это основа той странной свободы, которую он мне предоставил вместо свирепой ревности. Он ничего не хочет видеть. Все это вызывает у меня такую жалость, что временами я просто схожу с ума. Мне бы хотелось, чтобы Хьюго наказал меня, избил, запер. Это принесло бы мне облегчение.
Я отправляюсь на встречу с доктором Алленди, чтобы поговорить с ним об Эдуардо. Я вижу перед собой красивого здорового мужчину с ясными глазами провидца. Я все время настороже, боюсь услышать от него что-нибудь общепринятое, сухое, словно составленное по формулам. Я хочу, чтобы он сказал что-нибудь в этом роде, потому что, сделай он так, станет еще одним мужчиной, на которого нельзя положиться, и мне придется и дальше защищать себя самостоятельно, в одиночку.
Сначала я рассказала об Эдуардо и о том, как он набрался новых сил. Алленди обрадовало, что я заметила эту разницу. Но тут мы подошли к самому трудному.
— Вы знали, — спросил Алленди, — что были самой важной женщиной в его жизни? Вы были для Эдуардо наваждением. Вы — его идеал. Он видел в вас мать, сестру и недосягаемую женщину. Победить вас означало для него победить себя самого, свои неврозы.
— Да, я знаю. И хочу, чтобы он выздоровел. Я не хочу лишать Эдуардо неродившейся уверенности в себе, сказав, что не люблю его чувственной любовью.
— А как вы его любите?
— Я всегда была ему очень предана, я и сейчас предана ему, но чувственно я его не люблю. Есть другой мужчина, с более развитыми животными инстинктами, именно он крепко держит меня.
Я немного рассказываю ему о Генри. Он удивлен, что я так подразделяю свою любовь. Спрашивает, какие чувства я на самом деле испытывала с Эдуардо.
— Я была совершенно пассивна, — отвечаю я. — И не получала никакого удовольствия. Боюсь, что он это понял и во всем винил себя. Так будет хуже всего, хуже, чем даже если я сейчас скажу ему, что люблю Генри и не могу любить его. Мне будет казаться, что я допустила их соперничество и только потом оставила Эдуардо. Мне это представляется опасным. Скажите, — спрашиваю я, смеясь, — а мужчины знают, доставляют они женщине удовольствие или нет?
Доктор Алленди тоже смеется.
— Восемьдесят процентов никогда не знают, — отвечает он. — Некоторых это волнует, но остальные тщеславны и потому хотят верить, что им это удается, даже если до конца в этом не уверены.
Я вспомнила вопрос Генри, который он мне задал в гостинице: «Я тебя удовлетворяю?»
Снова спрашиваю Алленди:
— Чем продолжать эту сексуальную комедию, не лучше ли сказать ему, что я больна, страдаю неврозами, что со мной что-то не так?
— Конечно, возможно, с вами что-то не так, — говорит Алленди. — Есть что-то странное в том, как вы подразделяете свою любовь. Кажется, что вам не хватает смелости.
Тут он затронул самую чувствительную струну. Несколько минут назад, когда я говорила о подразделении любви на животную и идеальную, Алленди сделал ошибку: пришел к банальному выводу, что в возрасте полового созревания мне довелось увидеть какую-то грубую и грязную сторону любви, это меня отвратило, и потому я придумала себе неземное чувство. На самом деле мне не хватает смелости, уверенности в себе. Мой отец не хотел, чтобы родилась девочка. Он сказал, что я уродлива. Когда я что-нибудь писала или рисовала, он не верил, что это моя работа. Я никогда не видела от него ласки, не слышала ни слова одобрения, кроме того случая, когда чуть не умерла в возрасте девяти лет. Между нами всегда возникали ссоры, я терпела только побои, чувствовала на себе тяжелый взгляд его голубых глаз. Я помню ту неестественную радость, которую испытала, когда получила от отца письмо здесь, в Париже. Оно начиналось словами «моя радость». Я не видела от него любви и страдала вместе с матерью. Я помню, как мы приехали после моей болезни в Аркашон, где отец проводил отпуск. По его лицу было видно, что он не хочет нас видеть. То, что он хотел показать матери, я принимала и на свой счет. И все-таки, когда он нас оставил, я горевала на грани истерики. Все дни в нью-йоркской школе я страстно желала ощутить его присутствие. Я всегда боялась жесткости и холодности отца. И все равно отреклась от него в Париже. Именно я оказалась суровой и несентиментальной.
— Итак, — сказал Алленди, — вы углубились в себя и стали независимой. Вместо того чтобы доверчиво отдать всю себя одной любви, вы ищете разных. Вы даже ждете жестокости от мужчины старше вас, как будто вам не доставляет удовольствия любовь, не приносящая боли. И вы не уверены…
— Только в любви своего мужа.
— Но вам недостаточно одной любви.
— Мне всегда нужна его любовь и любовь еще какого-нибудь мужчины старше меня.
Я была удивлена, что детские впечатления могут иметь такое влияние на всю жизнь. Недостаток отцовской любви и моя заброшенность не прошли даром, так и не изгладились из души. Почему они не были стерты из памяти всеми любовными приключениями, которые я с тех пор пережила?
Эдуардо хотел, чтобы я поговорила с доктором Алленди и смогла потом сделать записи. И я готова это сделать, но только на собственных условиях. То, что я нечасто хожу к нему, дает мне время впитать всю информацию, обработать материал и писать с вдохновением, а еще быть менее зависимой. И все-таки вчера я очень расстроилась и снова почувствовала себя покинутой, когда Алленди сказал мне: «По-моему, вы очень уравновешенны, и мне кажется, что вы не нуждаетесь в моей помощи». Работа меня успокаивает, в ней я переплавляю страдания, но мне бы еще хотелось доверять какому-нибудь человеческому существу то, что я доверяю страницам моего дневника. В моих отношениях с людьми всегда чего-нибудь не хватает. С Эдуардо я не могу разговаривать о Генри. С ним я могу поговорить только о моей болезни. С Генри я не могу говорить о психоанализе. Он не психоаналитик, он эпический писатель, неосознанный Достоевский. С Фредом я могу быть сюрреалистична, но не могу вести себя как женщина, написавшая о Лоуренсе.
Алленди сказал мне:
— Вы восхитительно вели себя с Эдуардо, не каждая смогла бы так, потому что женщины в большинстве своем смотрят на мужчину как на врага и испытывают радость, когда имеют шанс унизить или растоптать его.
Хоакин говорит, что когда он прочитал мой дневник, понял, что в отношении Генри ко мне есть нечто большее, чем просто сексуальное влечение, что Генри действительно смог удовлетворить какие-то мои потребности, не удовлетворенные Хьюго. Он все еще считает, что с Генри я потеряла саму себя, что я отдаюсь переживаниям, которые противоречат моей природе.
Алленди начинает внушать мне, что в нормальных условиях я бы не смогла любить такого человека, как Генри, что необходимо устранить причину моей любви к нему. Я тут же ополчаюсь против науки и ощущаю небывалую веру в собственные инстинкты.
Психоанализ может заставить меня стать более правдивой. Кое-что я уже осознала: например, что боюсь, что меня обидят, сделают мне больно. Когда мне звонит Генри, я реагирую на каждый нюанс его интонаций. Если он занят в издательстве, если он не один или если мне кажется, что он позвонил случайно, я моментально расстраиваюсь, у меня портится настроение.
Сегодня Генри проснулся и сказал сам себе:
— К черту ангелоподобных и ученых женщин!
Потом сказал, что с воскресенья написал два письма, которые дожидаются меня у Наташи. Я ликую. Я презираю собственную сверхчувствительность, из-за которой нуждаюсь в постоянном утешении, но которая также позволяет мне понимать чувствительность других людей. Настоящая, большая любовь Хьюго должна была дать мне уверенность в себе; моя постоянная жажда любви и понимания, безусловно, ненормальна.
Может быть, я пытаюсь самоутвердиться, завоевывая мужчин старше себя? Или мне приятна боль? Что я чувствую, когда Генри смотрит на меня своими холодными голубыми глазами? (У моего отца глаза были ледяные.) Я хочу, чтобы лед растаял от желания ко мне.
Между мной и Фредом появилась ужасная натянутость, мы не можем выносить взгляда друг друга. Он написал обо мне так точно, так пронзительно, что мне кажется, будто он проник в самые сокровенные уголки моей души. То, что он написал о Генри, испугало меня не меньше. Он будто вплотную приблизился к моим страхам и сомнениям. Он пишет о самом сокровенном. Я смогла говорить, только прочитав эти страницы. И он прочитал мой дневник. Фред говорит:
— Тебе не надо было позволять мне это читать, Анаис.