— Может быть, ты.
— Люди просто рабы, иначе не стали бы с этим мириться, не стали бы мириться с мучительным голодом, когда миллионеры шикуют на своих яхтах, да и с какой стати? Но они рабы. Точно как евреи. Я читал в газете о концлагерях. Почему они покорно шли туда, как овцы, почему не сражались? И в лагерях — их же было так много, почему они позволяли травить себя в газовых камерах, почему не перебили охрану? Я бы сражался, будь я на их месте.
— Они не были организованы, — сказал Катон. — И они не были солдатами. Насилию нужно учиться. Они же были массой обыкновенных мирных граждан, которых вытащили из их контор и лавок. Это была масса испуганных одиночек, и каждый хотел выжить и, возможно, думал, что выживет, если будет вести себя тихо. Не хотел рисковать, чтобы избежать расстрела или пытки.
— Чертовы трусы. Как я ненавижу тех нацистских свиней, убил бы собственными руками. И все равно, старик Гитлер кое в чем разбирался, нельзя им не восхищаться.
— Легко задним числом говорить о сопротивлении. Но они не знали, что происходит.
— Они знали, что происходит с ними. Знали, что какая-то сволочь наставляет на них винтовку и отбирает их вещи.
— Точно. Люди боятся винтовок.
— Да, боятся. И что забавно, очень легко напугать любого. Не все это знают, но легче легкого.
— Я так и предполагал. Так что ты понимаешь.
— Легче легкого. Даже ножом. У меня есть нож — красавец! Напугал им девчонку на дороге, неожиданно вытащил и приставил ей к животу. Вы бы слышали, как она завизжала. Стоит только показать нож, и любой сделает что угодно: девчонки разденутся, богатенькие паразиты протянут свои бумажники — что угодно…
— Если ты…
— Хочу написать попсовую песенку: «Страх — это нож».
— Джо, если пойдешь по этой дорожке…
— Ну, это всего лишь игра, вы знаете меня, попугать жуликов, не причиняя вреда. И все-таки я не желаю быть рабом. Только посмотрите на людей вокруг, обыкновенных людей: к тридцати годам с ними все кончено, с таким же успехом они могли умереть, тупые свинячьи морды, ни о чем не могут думать, кроме телика да футбола, — по-вашему, это материализм. Я таким становиться не собираюсь, я не материалист, я знаю, что кое-что значу, и хочу быть другим, фигурой. Надо быть авторитетом. Чтобы тебя побаивались, да. Кто наверху? Тот, кого боятся. В мелком воровстве ничего хорошего, это протест, но на уровне детских шалостей. Крутые до мелких краж не опускаются, они держат в страхе простой народ. Мафия так и действует: запугивает людей, просто смех, на этом рэкет и держится, якобы защищает их. И Гитлер со Сталиным тем же самым занимались, это и сделало их важными фигурами. Хотел бы и я стать таким. Знаменитым. Не хочу быть жертвой системы, как все остальные. Если устроюсь на какую-нибудь ничтожную работенку, например в гараж, за гроши ремонтировать дешевые проржавевшие машины, кто я буду? Никто и ничто. Знаю, во мне что-то такое есть. Просто надо найти себя, найти свой путь, свой собственный. А это дает свобода. Большинство людей она пугает, свобода пугает, они — овцы, они хотят превратиться в дебилов, пялиться, разинув рот, в телик. Меня такая судьба не устраивает.
— Хорошо, пусть так, используй мозги, они у тебя есть! Думаешь, я желаю, чтобы ты превратился в дебила? И я не предлагаю идти работать в гараж. Получи образование — это путь к свободе, выход…
— Поздно, отец. Я чувствую себя несостоявшимся. Быть бы боксером — вот способ прославиться. Я хочу жить сейчас, хочу настоящих вещей: денег, развлечений. И они у меня будут, увидите, я удивлю вас…
— Ты удивишь себя. Могут повесить.
— Не сейчас, пока больше десяти лет не дадут, а выйду через шесть! Я бы хотел убить человека, прикончить кого-нибудь, просто чтобы понять, каково это. Не волнуйтесь, отец, я шучу! Но овцой я не буду, скорей умру.
— Джо, я нашел револьвер, это был твой?
Красавчик Джо, который тонкой рукой приглаживал подсохшие волосы, превратившиеся в волнистую белокурую гриву, замер, тонкие губы сжались. Потом неторопливо сложил ладони на колене.
— В стенном шкафу?
— Да.
— Вы его забрали?
— Я его выбросил прошлой ночью в реку.
Джо молчал, тяжело дыша. Потом, скрипнув стулом, резко отодвинулся. Вспыхнул.
— Вы не должны были этого делать. Он мой. Это моя вещь. Моя.
— Ник чему тебе револьвер. Это единственное, что я могу для тебя сделать, — отобрать его.
— Он мой, он красивый… вы не понимаете… я так его любил… никогда не прощу вам, никогда, никогда, никогда.
— Джо, ты прекрасно знаешь…
— Ненавижу вас за это, только за это, придется мне… вы не понимаете, что он значил для меня, мой револьвер… Господи! Какой я дурак, что спрятал его здесь…
— Не ребячься! — сказал Катон, — Можно подумать, что тебе десять лет.
Джо закрыл глаза, потом открыл и поднял свой стакан, который стоял нетронутый на полу. Улыбнулся, выпил, отрывисто рассмеялся:
— Он был ненастоящий, подделка.
— Не лги.
— Все равно его больше нет. Вы правда бросили его в реку? Хотел бы я это видеть. Ладно, отец, значит, вы уезжаете. Где же мы встретимся?
— Не знаю, — ответил Катон, — Я уезжаю насовсем и не могу…
— О нет, можете. Мне необходимо вас видеть, необходимо говорить с вами. Кроме вас, не с кем, вы не представляете, что вы значите в моей жизни, кругом одно ничтожество, вы тут — единственная личность, которую я знаю…
— Джо…
— Если оставите меня, мне правда конец, не знаю, что натворю…
— Хорошо, я…
— Вы разглядели меня, увидели что-то во мне, знаете: я кое-чего стою…
— Хорошо, хорошо. Встретимся… в следующий вторник… здесь.
Генри Маршалсон так неподвижно стоял в вечерних сумерках у железных ворот парка, что идущий по проселочной дороге мог принять его за столб или вовсе не заметить тонкой фигуры, слившейся с темной стеной, заросшей плющом.
Он нарочно прилетел на несколько дней раньше, не ставя мать в известность. Бросив багаж в лондонском отеле, он собрал только небольшую сумку и после ланча отправился на вокзал. Когда он попросил билет до Лэкслиндена, кассир посмотрел на него с недоумением. Станции явно больше не существовало. Он взял билет до следующей, а там на автобусе доехал до самой деревни. На нем была мягкая фетровая шляпа, когда-то давно припасенная, чтобы позабавить Расса и Беллу, и он надвинул ее на глаза. Но никого знакомых ему не встретилось. В опускающихся сумерках он пешком прошел две мили от деревни.
Живая изгородь была подстрижена, дорога расширена. В остальном все выглядело как прежде. Всю дорогу представить было нелегко, но на каждом повороте он точно знал, что ему откроется: десятинный амбар, громадный, как собор, цепочка вязов по низкому зеленому горизонту, просвет канала с охотящейся цаплей, дальше пивная «Лошадь и конюх» с двумя халупами поденщиков рядом (халупы превратились в аккуратные домики), брод, нет, вместо брода теперь уродливый бетонный мост, прелестный вид на дом Форбсов, Пеннвуд за «Луговым дубом», сам луг, сейчас засеянный клевером, смутные очертания огромного дуба, давшего название месту, и, наконец, бурая стена, окружающая парк, и темные ели за ней. Густой подрост вдоль дороги вытянулся вверх, и под ним цвели бледные примулы. Генри шагал вперед, стараясь сдерживать чувства. Он был спокоен, а скорей холоден, совершенно холоден. Вечер был тих и безветрен, пахло сыростью. Перед этим прошел дождь, и поверхность дороги, по которой он шагал, была влажной и слегка вязкой. Мимо проехали несколько машин, некоторые с уже включенными фарами. Неясно видимая дорога разворачивалась перед ним, словно во сне наяву он раскатывал ее перед собой. Он думал об этих темнеющих и одновременно светящихся склонах луга и этих одиноких неподвижных деревьях.
Когда он дошел до самой стены и ворот в парк, случилось то, что он предвидел. Остановившись у ворот, он аккуратно опустил на землю чемодан и замер, дыша очень медленно и тихо. Затем вдруг упал грудью на ворота, стискивая ладонями мокрые железные прутья. Шляпа полетела на землю. Он распластался на воротах, будто приколотый к ним, ноги подогнулись, от холодных прутьев на одежде отпечатались мокрые полосы. Глаза его были закрыты. Один прут вдавился в щеку, и по губам стекала дождевая вода. Всплеск чувств был столь сильным, будто эти старые ворота стали тем первым в его сновиденном возвращении, что вспомнило и произнесло его имя. Минуту спустя, когда он уже почти сполз на колени, он очнулся, открыл глаза, поднял и надел шляпу, отряхнул костюм и незастегнутый макинтош. Взял чемодан и толкнул ворота. Они, звякнув, чуть отошли и вернулись на место. Он пригляделся и увидел цепь и висячий замок. Безнадежно дернул замок и отступил назад.
Теперь он заметил, что дорога за воротами слегка заросла травой, а сквозь прутья ворот торчат молодая крапива и конский щавель. Должно быть, сменили въезд. Теперь они, возможно, пользовались коротким съездом с другой дороги, а этот, более длинный, остался в небрежении. Генри поколебался, пошел было прочь, но вернулся. Прежде он всегда проходил здесь. Как привидение, он чувствовал, что должен возвращаться своей дорогой. Он размахнулся и перебросил невесомый чемодан через ворота, и тот упал в крапиву. Поразмыслил, что будет проще перелезть: ворота или стену, и решил: ворота. Сначала было легко, надо было только подтянуться на поперечном пруте, проходившем на уровне груди. Взобраться выше казалось невозможно, пока он не нащупал ногой выбоины в стене рядом и, держась за плети плюща, не перекинул ногу через острия наверху и кое-как не опустил ее на поперечный прут с другой стороны. Шляпа снова свалилась — по счастью, на дорогу за воротами. Тело дало знать, что ему уже не двадцать.
Подобрав промокшую и испачкавшуюся шляпу и чемодан, Генри, стараясь ступать как можно тише, направился по подъездной дороге, штанины шелестели о траву, проросшую сквозь гравий. Недвижный вечерний воздух тихо сочил расплывчатую, почти осязаемую темноту, которая, казалось, скорей выявляла, до подробностей, чем скрывала силуэты кустов и деревьев по сторонам подъездной дороги. Трава была неровно скошена, а не подстрижена и мерцала мокро и серовато. В отдалении черный дрозд пел свою долгую виртуозную страстную песнь. Слышался очень тихий размеренный звук падающих капель. Генри упивался особым запахом дождя и мокрой земли. Девять лет он был лишен этого. Это был запах Англии. Он совершенно забыл его. Забыл расслабляющую, необыкновенную атмосферу английской весны. Ее запах, звук капели.