Генрих фон Офтердинген — страница 26 из 30

иваться в милый лик, пока она, приложив руку к сердцу, нежно приветствовала его своей улыбкой. Бесконечно утешенный и ободренный, он еще упивался своим целительным восхищением, когда все скрылось. Чудотворное сияние унесло с собою тягостные печали и горести, так что на сердце вновь прояснилось, а дух воспрянул, по-прежнему вольный. Все прошло, кроме смутной сокровенной тоски, чья болезненная жалоба еще слышалась в тайниках души. Одиночество больше не терзало, несказанная утрата больше не растравляла душевных ран; мрачного, опустошающего страха, гробового оцепенения как не бывало, и пилигрим словно очнулся в обжигом, осмысленном мире. Все с ним как бы сблизилось, вещая явственнее прежнего; жизнь снова заговорила в нем, увенчанная своим же собственным проявлением, смертью; и, как дитя, в блаженном умилении созерцал он свой преходящий земной век. Будущее и былое сочетались в нем кровными узами. Настоящее покинуло его, и он в своем уединении, утратив мир, возлюбил утраченное, чувствуя себя гостем в этих просторных красочных палатах, где вряд ли суждено ему задержаться. Когда свечерело, земля показалась ему родным старым домом; скиталец вернулся наконец, а жилище заброшено.

Ожило множество воспоминаний. Не было такого камня, дерева или пригорка, который не взывал бы снова и снова к памяти, знаменуя минувшее событие. Струны лютни вторили песне пилигрима:[156]

1

Слезы, здесь вам время слиться,

Помолиться

В тихом таинстве напева;

В этой пустыни чудесной

Был мне явлен рай небесный,

Слезы — пчелы возле древа.

2

В грозы к ним густая крона

Благосклонна;

Вековые ветви крепки;

Благодатная в награду

Приобщеньем к вертограду

Оживит сухие щепки[157].

3

Упоен утес плененный,

К Ней склоненный.

В Ней почтил он совершенство.

Как не плакать на молитве?

За Нее в смертельной битве

Кровь свою пролить — блаженство.

4

Обретает здесь томленье

Исцеленье.

На коленях стой в надежде:

Будет страждущий излечен;

Вспомнит, весел и беспечен,

Как он жаловался прежде.

5

Строгий дух в таких оплотах

На высотах;

Если горестные пени

Вдруг послышатся в долинах,

 Легче сердцу на вершинах,

Там, где ввысь ведут ступени.

6

Средь мирского бездорожья,

Матерь Божья[158],

Свет являя долгожданный,

Возвратила Ты мне силы.

Ты, Матильда, светоч милый,

Чувств моих венец желанный.

7

Возвестишь по доброй воле

Ты, доколе

Мне скитаться в ожиданье;

В каждой песне верен чуду,

Эту землю славить буду.

Наше близится свиданье.

8

Чудеса времен текущих,

Дней грядущих!

Вами здесь душа согрета.

Это место незабвенно.

Сны дурные смыл мгновенно

Пресвятой источник света.

Пилигрим ничего не замечал, пока пел. Посмотрев прямо перед собой, неподалеку от камня он увидел юную девушку, как будто хорошо знавшую его, потому что, радушно поздоровавшись, она позвала путника ужинать. Он сердечно обнял ее. Она сама и весь ее обычай сразу пришлись ему по душе. Девушка попросила повременить немного, приблизилась к дереву и, отрешенно улыбаясь, устремила взор ввысь, пока на траву сыпались многочисленные розы из ее передника. Смиренно преклонив колени, она быстро встала и удалилась вместе с пилигримом.

— От кого ты слышала обо мне? — осведомился он.

— От нашей Матери.

— Кто она такая?

— Богоматерь.

— Ты здесь давно?

— С тех пор как покинула могилу.

— Ты уже испытала смерть?

— Иначе откуда же моя жизнь?

— Ты здесь одна?

— Старец остался дома, однако мне знакомы многие другие жители.

— Готова ты мне сопутствовать?

— Конечно! Ты мне по сердцу.

— Разве ты меня знаешь?

— Издавна; у меня когда-то была мать, постоянно говорившая о тебе.

— У тебя не одна мать?

— Мать не одна, потому что Она одна-единственная.

— Как ее имя?

— Мария.

— А как зовется твой отец?

— Граф фон Гогенцоллерн.

— Его-то я знаю!

— Еще бы тебе не знать своего отца!

— Мой отец остался в Эйзенахе.

— У тебя не один отец, как не одна мать[159].

— Куда мы направляемся?

— Домой, куда же еще…

Перед ними раскинулась обширная лесная поляна, где возвышались полуразрушенные укрепления, опоясанные глубокими рвами. Цепкий подлесок льнул к древним стенам — так зеленеющий венок окаймляет серебрящуюся старческую седину. Можно было окинуть взором бесконечные времена и заметить при этом, как величайшие события вмещались в мимолетные ослепительные минуты, о чем свидетельствовали сумрачные камни, молниевидные трещины, угрюмые длинные тени. Так небо позволяет нам созерцать беспредельную даль, подернутую мглистой голубизною, и, словно в млечных переливах, непорочных, как ланиты ребенка, неисчислимую череду своих громоздких, необъятных миров. Они миновали древние врата, и пилигрим, к немалому своему изумлению, обнаружил вокруг необычные насаждения, убедившись, что среди руин таятся красоты ненаглядного сада. За деревьями ютился каменный домик, отстроенный на новый лад; окна были достаточно велики, чтобы пропускать свет в изобилии. Возле дома красовался широколиственный кустарник, чьи гибкие ветви нуждались в колышках; старик стоял и подвязывал хрупкую поросль.

Провожатая вела пилигрима прямо к старику и, приблизившись, молвила:

— Это Генрих; о нем ты меня часто спрашивал.

Когда старик обратился к нему, Генриху почудилось, будто он снова встретился с горняком.

— Ты у врача Сильвестра[160], — молвила девушка.

Сильвестр принял Генриха с радостью и поведал ему:

— Твой отец был не старше тебя[161], когда посетил меня; это было уже давно. Он расположил меня к себе, и я был не прочь показать ему бесценные древние клады, что завещал нам безвременно почивший мир. На мой взгляд, в твоем отце таился великий ваятель или живописец. Глаз у него был быстрый и ненасытный, именно такой глаз творит. Лицо его свидетельствовало о неколебимом, выносливом усердии. Однако он оказался слишком восприимчив к нынешней суете и не придал значения требованиям своего глубочайшего призвания. Сумрачное угрюмое небо его отчизны не пощадило хрупкого побега, и редкостный цветок зачах в нем. Он просто набил себе руку, как всякий умелец; возможные наития обернулись чудачеством.

— Я и сам, — ответил Генрих, — нередко с горечью наблюдал в нем тайную досаду. В его неутомимом трудолюбии не чувствуется подлинного пыла, он сжился со своей работой — и только. Он словно страдает от некоего изъяна, и его не может утешить беспечное житейское довольство, преуспеяние в делах, почет и приязнь соседей, привыкших ценить его мнение во всем, что касается нашего города. Все, кто знает его, убеждены, что он счастливец; никто не подозревает, как приелась ему жизнь, как одинок он подчас в этом мире, как он стремится в другой мир, усердствуя в надежде подавить это чувство, а вовсе не ради прибыли.

— Меня поражает одно обстоятельство, — заметил Сильвестр. — Он позволил вам расти исключительно под влиянием вашей матушки, а сам как будто остерегался посягнуть на ваши искания, навязать вам то или иное ремесло. Можно сказать, вам посчастливилось: по милости ваших родителей, ваша юность не испытала ни малейшего стеснения, а на долю других обычно выпадают разве только жалкие крохи обильного пиршества, на которое набрасывались все, кому не лень, сообразно со своей алчностью и прихотями.

— И вправду, — отвечал Генрих, — родители воспитывали меня лишь своим примером и душевным опытом, а мой учитель придворный капеллан — своими наставлениями, никакого другого воспитания я не ведал. Хотя мой отец, всегда сохраняя упорную, трезвую рассудительность, привык в любом случае различать металл и художественную отделку, он, сдается мне, без всякой задней мысли, непреднамеренно, с богобоязненным трепетом преклоняется перед возвышенным и неизъяснимым в жизни, так что дитя для него — цветок, в который подобает всматриваться с кротким самоотречением. Неистощимый родник сказывается здесь, даруя свой чистый дух; и это впечатляющее величие ребенка, сведущего в наивысшем, несомненное хранительное участие при первых шагах этой неискушенной души, чей ненадежный путь едва-едва начинается, влияние таинственного соприкосновения, еще не изглаженного дольними водами, и, наконец, гармоническое приобщение к своему поэтическому прошлому, когда мир был для нас яснее, приветливее, чудеснее и вещий дух, почти не таясь, напутствовал нас, — все это, как некая святыня, внушало моему отцу подобающую робость.

— Отдохнем здесь на дерновой скамье среди цветов, — прервал его старик. — Циана[162] кликнет нас, когда приготовит ужин, а пока, если моя просьба не затруднит вас, поведайте мне подробнее о вашем прошлом. Нам, старикам, отраднее всего внимать повествованиям о детских годах, как будто вы со мною делитесь благоуханием цветка, недоступного мне с тех пор, как миновало мое детство. Правда, я хотел бы сперва услышать от вас, по душе ли вам моя уединенная обитель и мой вертоград, чьи цветы — моя утеха. Это цветник моего сердца. Вы не увидите здесь ничего, кроме сердечной взаимной любви. Здесь окружен я моим потомством, как будто я старое дерево, и этой жизнерадостной юности не было бы без моих корней.