Генрих Сапгир. Классик авангарда — страница 24 из 34


Квартира Сапгира на «Бауманской» располагалась в дореволюционном доходном доме конца XIX века. Скучный дом в тоскливом районе. Пожалуй, одна только колокольня Елоховской церкви оживляла эти места. Театр кукол на «Бауманской» ставил сентиментальные коммерческие пьески, на которые водили покорных дошколят и младшеклассников. Единственной радостью юных зрителей было рвануться в антракте в буфет за бутербродом или мороженым, на которые родители давали им мелкие деньги.


Безрадостное место.


Не знаю, как Сапгир мог жить тут. Окна его квартиры смотрели во двор-колодец. За исключением одного — балконного — с видом на Елоховскую церковь. В конце этого запомнившегося вечера мы по одному или группами выходили на балкон, чтобы вырвать и подышать.


Покойный Леонид Губанов пригласил меня на свое чтение у Сапгиров.


Кира поставила на журнальный столик пакеты с ломтиками жаренной в масле картошки и еще какую-то мелкую закуску. Водка пилась в изобилии и как бы нарочно быстро, чтобы мгновенно подействовать. Мы начали оживленно обсуждать разные общественные и литературные проекты. На этом чтении Губанова были и другие «смогисты»: Алейников, Кублановский и еще несколько персонажей, фамилии которых я не знал, а имена забыл.


Генрих вспоминает в предисловии к стихам Губанова (антология «Самиздат века»): «В середине 60-х в нашей компании — на Абельмановской, где Холин снимал полуподвал, и на Бауманской, где я тогда жил в комнате на четвертом этаже с балконом — на Елоховскую церковь, — появились странные пьющие мальчики-поэты: Леня Губанов, Володя Алейников, Юрий Кублановский и с ними еще полтора десятка мальчиков и девочек, всех не упомнишь…»


Выпьем? — мягко предлагал Генрих, и все выпивали. Потом еще и еще. Вообще Генрих скорее «аккомпанировал» свободной стихии нашего собрания, чем направлял его в определенное русло. Не мешал вольным высказываниям. Не «шикал», не закрывал балконную дверь, которую отворили настежь из-за крепчайшего табачного дыма и спиртовых испарений. Я и потом не замечал никогда за ним боязни оказаться в одной компании с людьми самых радикальных взглядов. Он всегда оставался либеральным русским интеллигентом. В то же время, в тот вечер Сапгир показался мне задумчивее, грустнее, чем прежде. Напивался он с тем же воодушевлением, что и остальные, ожидая чтения стихов Леней Губановым.


Я не помню, что читал в тот вечер Губанов. Впервые я увидел его стихи напечатанными в самом конце восьмидесятых. Общее впечатление было, что это поток поэзии, извергнутый талантливой натурой, которая весьма эклектично переварила опыт Есенина, Маяковского и Вознесенского. В моем возбужденном водкой мозгу роились звуки губановских строк, где в дьявольской фантасмагории груди клубились на аэродромах животов, а жадные губы отсасывали сперму грядущего и блядущего всемирного потопа.


Впрочем, может быть, я вообразил эти гиперреалистические метафоры под наркозом алкоголя и воющего голоса Губанова.


Генрих всему происходящему нежно радовался, как бог Саваоф, породивший землю и все сущее.


Зимой 1970 г. ватага гуляющих людей искусства, среди которых был Генрих Сапгир, заехала к нам с Милой на Речной вокзал. Есть такой район на северной окраине Москвы — между Химками, каналом Москва — Волга и деревней Ховрино. Северный речной порт. Пароходы, ресторан с восторженными росписями времен сталинских пятилеток и строительства Беломоро-Балтийского канала армией рабов ГУЛАГа. Привокзальный парк с пьяной персидской сиренью и курносой купеческой золотой акацией всегда будоражил меня невероятной противоречивостью.


Гуляющая ватага забрела к нам из портового ресторана, где давали жареного карпа, по пути к художнику Петрову. Может быть, Генрих решил заглянуть ко мне по ассоциации между моим литературным псевдонимом и фамилией художника? Мы напоили гуляк чаем и угостили вином. Деревенская изба художника Петрова стояла в сохранившейся еще части Ховрино, — за церковью. Максиму было три года. Я не хотел оставлять его и Милу. Мудрый и добрый Генрих не попенял, а понимающе обнял. Максиму же обещал подарить свою новую книжку.


И не обманул. Приехал месяца через четыре, весной с книгой стихов «ДОРЕМИ», которую надписал: «Дорогому Максиму — от дяди Генриха, который написал эту книжку с любовью к музыке и таким симпатичным ребятам, как ты, Максим. Г. Сапгир. 1–5–70». Книжка только что вышла в издательстве «Детская литература». На обложке рыба играла на трубе-геликоне. Максим очень любил и до сих пор любит эту книжку и возит ее везде с собой, заряжаясь сапгировской фонетикой.

Тут раздался хриплый бас,

разрыдался Контрабас.

— Клар-р-ра, Клар-р-а! Где ж она?

Разр-р-рывается Стр-р-руна!


На этот раз Генрих приехал один. Мы почти не пили. Он читал «Похмельную поэму», чистую и торжественную, как снег на Рождество:

И Пушкин — полурусский полубог,

и Блок —

кудрявый, как цыган, профессорский сынок,

и Хлебников, как хлеб и как венок,

и ты, и он, и все —

Россия,

Рок…


В 1997 году, в предисловии к моим стихам, вошедшим в антологию «Самиздат века», в раздел «Петербург 50-х—60-х», Генрих писал:

«Давид Шраер не принадлежал к „ахматовским сиротам“, но в юности они дружили, что, несомненно, запечатлелось на его поэзии, не говоря уже о его мемуарной прозе.

Зрелый поэт, который успел побывать в советских поэтах и переводчиках и нашел в себе силы выбраться из этого болота. Ну, конечно, и судьба так сложилась. Давид решил эмигрировать, стал отказником. Но это, как я понимаю, внешние события. Он уже давно думал и писал иначе, чем вся эта кодла („Народ — победитель! Народ — строитель! Бам! Бам! БАМ!“). И вся эта фальшь считалась непререкаемой истиной!

Когда Давид ко мне приходил, читал совсем другое: школа у него была питерская, друзья — Рейн, Бобышев, Найман, только отношения, как я понял, сложные. Он долго жил в Москве, и мы нередко встречались.

Так получилось, что свои настоящие, оригинальные стихи Давид смог издать только в эмиграции, в Америке <…>».


В коротком, втором абзаце врезки многое сказано о наших отношениях конца в 1970-е. В 1976-м я с кровью вступил в Союз Писателей, в 1978-м поосторожничал и отказался от приглашения В. Аксенова принять участие в «Метрополе». И вскоре после этого исключение из Союза, преследования, девять лет отказа; полнейшая изоляция и оторванность от литературной жизни и литературной братии…


О последних годах отказа (1986–87), когда мы с Генрихом опять много общались, он написал в совсем другой тональности, в предисловии к моему роману «Герберт и Нэлли», вышедшему в Москве в 1992 г.:

«<…> Давид был один из последних в этой российской третьей волне, переплеснувшейся аж на другой континент. Но перед этим у него была своя война-единоборство с Союзом писателей СССР — бастионом бывшего Союза. Как странно это писать, вот еще недавно эта бетонная громада, отпугивая робких, придавливая непослушных <своей тяжелой пятой и предавая анафеме Настоящих,> потом, так и перешив, что делать с непохожими, непослушными, Союз писателей просто отмахивался от них, как от мух. Давид Шраер был таким непохожим. Ему, видите ли, предоставили все блага писательские и даже больше: доверили ведать литовскими поэтами или что-то в этом роде, а он взбунтовался. Для этого ли его выдвигали? Пришлось его приструнить. А он взял да и хлопнул дверью — вышел из Союза. Зажать ему рот — не давать печататься. А он взял да и вышел из Союза, теперь уже из Советского Союза <…>».


Поздней осенью 1986 г. Максим сказал мне, что у них в университете будет выступать со стихами Генрих Сапгир. Максим к этому времени начал серьезно заниматься поэзией. Какой отец не гордится сыном, особенно когда сын развивает что- то, начатое отцом! Я обрадовался. Последние годы мы были оторваны от профессиональной литературной среды. Так что судьба давала Максиму возможность пообщаться с поэтом высочайшего класса. Правда, мой сын показывал стихи Евгению Рейну, одному из немногих писателей, кто пренебрегал опасностью и не прервал дружбу с нашей семьей. Но у Жени было правило никому не говорить худого или даже критического о стихах, и его обычная оценка показанной рукописи была «отлично» или «хорошо», как на экзамене у доброго петербургского профессора. Словом, я был рад за Максима.


Я на чтение не пошел. Генрих не звонил столько лет. Значит, не хотел, не мог, колебался… Да мало ли сам он хлебнул после разгрома «Метрополя» в 1979-м.


— Гениальные стихи, гениальный поэт, потрясающий вечер! — я никогда не видел Максима таким восторженным. Сапгир поразил моего сына. Максим сказал, что только теперь представил себе, как могло бы на него воздействовать чтение стихов ожившими Хлебниковым, Северянином или Заболоцким.


После чтения Максим подошел к Генриху и попросил разрешения показать ему свои стихи. Поехал. Показал. Стихи понравились и оживили наше знакомство.


Генрих позвонил и пригласил нас всех к себе. Так мы снова увиделись в 1986 г. и очень тесно общались до самого моего отъезда за границу — 7 июня 1987 г.


Потом были короткие встречи в Париже (1995) и в Москве (1999).


Пуржило по-февральски, когда мы покатили от нашего Покровского-Стрешнева к Сапгиру на Новослободскую улицу. Ехали до «Сокола», по Ленинградке, мимо Белорусской площади, по Бутырскому валу. Незабываемые места. Дом, где жил Генрих Сапгир, номер 57/65 — массивное детище сталинской эпохи — населяли разные знаменитости в разные годы. На стене у подъезда висела красномраморная мемориальная доска в честь патологоанатома академика медицины Абрикосова. Именно в его квартире 39-а и жил Генрих со всеми своими чадами и домочадцами.