Чад было два поколения: дочка Лена с четырехлетним Сашенькой. И чрезвычайно сообразительный пудель шоколадной масти. Он умел, например, считать.
Жена Генриха — Мила, красивая, усталая, приветливая и верно чувствующая литературу: фальшь это или истина. По ее утонченной, хрупкой фигуре женщины, которую пронзительно любили, по тяжелым туманным векам видно было, что ей хочется только одного: покоя для Генриха и для себя. Мила Сапгир сразу признала нас с моей Милой и Максимом за своих и, наверно, не разлюбила.
К домочадцам относилась и Нина Михайловна — мать Киры Сапгир. Кира уехала во Францию с дочкой Машей, а Нина Михайловна не захотела. Она осталась с Генрихом и Милой. Ей было за 80 лет, но она еще работала в каком-то НИИ научным сотрудником, химиком. Нина Михайловна так много знала и умела, что ее не отпускали на пенсию. Она почти ничего не ела, только пила чай и много курила. Сапгиры купили видеомагнитофон и японский телевизор, и Нина Михайловна смотрела со всеми привозные фильмы. Она не любила порнуху, и Генрих, всегда первым просматривавший фильмы в одиночестве, тактично предупреждал ее перед сексуальными сценами: «Нина Михайловна, сейчас покажут кое-что не для вас». Она покорно поднималась и шла к себе, попросив, чтобы позвали, когда продолжатся нормальные сцены. Иногда звать забывали. Она очень любила Сашеньку, и он называл ее тоже бабушкой: бабушка Мила и бабушка Нина Михайловна, хотя кровного родства у него с ними не было.
Дух доброго расположения к людям в этом доме был связан с широкой натурой Генриха Сапгира.
Квартира была просторная, состояла из обширной прихожей и трех или четырех комнат. Я бывал в двух: в кабинете Генриха (направо от прихожей) и в столовой, которая была слева и окнами выходила на Новослободскую улицу.
Кабинет служил гостиной. Чаще всего мы говорили с Генрихом в кабинете. Здесь же пили. Бывало, я сидел в кресле около старинного слоноподобного письменного стола. Генрих — на своем рабочем месте, между крыльев стола. Он читал негромко что-нибудь новое, или я показывал ему какие-то новые стихи. Он предпочитал слушать, когда читает автор. По диагонали от нас, вокруг журнального столика, на тахте, на каких-то низких сиденьях располагались гости, которых потчевала Мила Сапгир.
Потом Генрих пересаживался к гостям, и начиналась московская застольная беседа с коньячком и винами. Когда Сапгиры были дома (а они любили закатиться куда-нибудь поужинать, чаще в Дом кино), у них собиралось человек по шесть-семь и больше каждый вечер.
Кроме письменного стола в кабинете главенствовали полки с книгами: антикварные издания, словари, энциклопедии, классика, тома «Библиотеки поэта». На стенах в кабинете висели работы его друзей-художников (Оскара Рабина, Льва Кропивницкого, Вячеслава Сысоева и др.). В столовой, где давались обеды, висели в те годы полотно Левитана и эскиз Иванова.
В тот самый вечер, когда мы возобновили знакомство, у Сапгиров собралась шумная и пестрая компания: кинодраматург В., художник X., детский писатель Григорий Остер с прелестной подругой Майей, художник Вячеслав Сысоев, тоже с подругой. Мы пришли не к самому началу застолья, и надо было войти в стиль Сысоева, который читал главы из своей новой книги. Его первая, автобиографическая, вышла в 1983 г. у издателя Глезера в Париже. Чтобы ввести нас в курс дела, Генрих пояснил: «Это Слава Сысоев. Он отсидел 4 года в исправительно-трудовом лагере. В обвинении было сказано: за порнографические рисунки. Это была клевета. Сысоев — замечательный сатирик, яркий социальный художник».
Сысоев продолжил чтение. Кое-что я запомнил. Эпизоды в лагере. Как голодные зэки наслаждались бульоном из коровьих глаз. Или как герой повествования возвращается из заключения, а в ванной бреется некто, кого жена героя называет своим двоюродным братом. К тому же этот двоюродный брат служит в КГБ и, по словам жены, помог освободить Сысоева из лагеря. Ситуация становится фантасмагорической, когда двоюродный брат оказывается солистом цыганского хора в парижском ресторане.
Так я познакомился с Сысоевым, а вскоре побывал у него дома. Жил он в дали собачьей, где-то за Останкином. Графика Сысоева показалась мне гениальной. Оргазм голодного рабочего-крестьянина, который обсасывает ветчинно-рубленую колбасу. Или лубок на сюжет подпольного самогоноварения.
С утра Генрих писал. Для кукольных театров. Писал киносценарии к мультфильмам. Стихи. Всерьез, профессионально поговорить с ним можно было между тремя и пятью — после его ежедневной работы за письменным столом. Не знаю, писал ли он прямо на машинке или сначала от руки, а потом перепечатывал. В редакции Генрих давал тексты, переписанные машинисткой. После шести вечера Сапгиры вели светскую жизнь: уезжали или принимали у себя.
Однажды я привез Генриху рукопись книги «Вид с Горы», в которую входили «Невские стихи» и «Путешествия». Он написал предисловие-эссе к этой книге, которая в то время ходила по рукам в рукописи. Предисловие включало в себя стихи Генриха по мотивам моей книги.
«Невские стихи / угловатый подросток / ирония / горечь / вглядывание в себя / вглядывание / из детства / как из зеркала / из зазеркалья / томяще / не знакомо / дитя болотного города / мощеного петровскими / камнями / крещеного / на всех ветрах союзных / и бабочкой / танцующий / Давид / во всех стихах здесь отражается / пока / они кузнечиком стрекочут».
Пожалуй, с этого дня Генрих решил меня пропагандировать, что было подвигом с его стороны. Я ведь был поднадзорный отказник, исключенный из СП. Но ведь и Генрих испытал в этой стране всяческие формы идеологического давления. «Они не хотят мне простить „Метрополь“. — Генрих снял с полки огромный макет скандального альманаха. — Жаль, что ты не смог напечататься тогда». Он не расставлял акценты. Не упрекал. Не призывал.
Сапгир признавал или не признавал в тебе художника.
Когда-то в пятидесятые годы я услышал похожее от литератора военного поколения: «Ахматова признала во мне поэта».
Была еще одна категория: молодые писатели, которые подавали надежду стать признанными.
Генрих признал моего сына.
Генрих приглашал в дом молодых писателей. Однажды читали по очереди мой Максим и Владимир Ломазов. Стихи Максима насыщены словами (корневыми стволами) так, что идеи доводятся до эмоционального экстаза фонетическими наркотиками. Ломазов же подробно и грамотно, очень технично, сочинял хроники своей или воображаемой жизни, порой невероятно запутанные. Может быть, устойчивая привязанность Владимира Ломазова к повествовательной поэзии была любопытна Генриху.
По контрасту.
Сапгир — последний классик XX века. Будучи истинным классиком, он никогда не воспринимал поэзию как дело. Я ни разу не видел, чтобы Генрих спешил в редакцию, гнал материал к сроку, нервничал от того, что не закончит, не сдаст, не получит одобрения. Стихи давались ему легко. Он сочинял шутя-играючи. Потому так много юмора в его стихах, всегда очень лиричных. Очень лиричных. Ему никто не мог помешать. Он не знал конкурентов. Был лишен чувства зависти, соперничества, неприязни. Он ненавидел хамов, душителей, предателей, топтунов, «крепышей». Но это прорывалось только в тяжелом опьянении. Чаще всего он был спокоен и доброжелателен. Никто так мягко не мог улыбаться, так гостеприимно встречать в прихожей, стаскивать с тебя и твоей дамы куртку, шубу, радостно представлять пришедших старым или новым знакомым.
Он любил нашу семью. Гордился тем, что нас не сломали годы «отказничества», что я не пошел на попятную, не стал виниться и просить секретариат принять меня обратно в СП. Он гордился и болел душой, когда в апреле и мае 1987 г. я провел демонстрации перед Правлением СП у памятника Льву Толстому. Но не пришел поддержать мою демонстрацию, как не поехал на аэродром в Шереметьево, когда мы уезжали в эмиграцию.
Он болел душой за меня и мою семью. Хотел, чтобы нам разрешили выезд. Но все время втайне надеялся, что я в последний момент откажусь от визы, решусь остаться.
Мы так хорошо дружили, что было жестоко уехать и бросить Генриха и его домашних.
В одно из воскресений 1986 г. Сапгиры позвонили нам и сказали, что соскучились, хотят приехать сейчас, немедленно. Чтобы посидеть-потолковать за бутылкой водки. К тому же я обещал почитать новые рассказы. Было холодно, как это бывает в мае, когда цветет черемуха. Часа за два до этого заехал наш друг Марк Портной, очень милый, душевный человек и талантливый прозаик, друживший когда-то с Владимиром Максимовым. Итак, Марк Портной. Вслед за ним позвонил и приехал Паша Соколов, несчастный, одинокий и тяжело больной поэт. Может быть, единственный продолжатель линии верлибров Ксении Некрасовой. Он был похож на Ксению застенчивостью, неустроенностью и отчужденностью. Паша Соколов бродил по Москве с котомкой за плечами. В котомке у него хранились самые дорогие душе вещи и книги. В том числе рукописи его стихов, как у Хлебникова.
Мы сидели вокруг журнального столика в моем кабинете и пили водку. Пили мы с Марком Портным. Моя Мила пила немного. Максим был молодой тогда и не пил при нас. Паша Соколов тоже не пил, а тихо слушал, беззвучно повторяя какие-то слова души.
Наконец, на такси приехали Сапгиры — Генрих и Мила. Сразу стало шумно, бесшабашно. Вспомнили о Малеевке, где мы жили в конце декабря 1979 г. Встречали «обезьяний новый год» — 1980. Год начала войны в Афганистане. Год, когда мы получили «отказ» в выезде из СССР. В Малеевке я начал роман «В отказе» («Герберт и Нэлли»), предчувствуя все, что нам придется испытать.
Генрих прочитал сонет «Пейзаж с домом творчества Болшево»: «Дом обжитой и барский — довоенный / Бывали в нем и Горький и Гайдар/ Я помню фотографию: военный / До блеска выбрит — как бильярдный шар / Старуха знаменитая когда-то / Здесь ходит в джинсах в красном парике / И сценарист торжественный как дата / Весь в замше размышлять идет к реке / А солнце заходящими лучами / чего-то освещает… и ночами / Из-за гардин в аллее мертвый свет/ Как бьется сердце!.. Утром у столовой / Сидят вороны крупные как совы / На ветках увенчавших мой сонет».